Чем книжная социология отличается от социологии жизни? Как познают окружающий мир рационалисты и эмпиристы? Как «трансцендентальное» Иммануила Канта повлияло на эмпиризм в социологии? На эти и другие вопросы отвечает кандидат социологических наук Виктор Вахштайн.

В свое время мой учитель Геннадий Семенович Батыгин пошутил, что социологи делятся на тех, кому интересно общество, и тех, кому интересна социология. В каждой шутке есть доля шутки. Действительно, мы сегодня и далеко не только в российской социологии наблюдаем противостояние двух разных аксиом, двух разных представлений о том, как должна быть устроена социологическая модель мышления.

Согласно одной из них, которую оппоненты называют социологией жизни, социальная жизнь абсолютно самодостаточна, она является априорно социальной независимо от того, описывает ее кто-то как социальную или нет. И поэтому, если мы хотим ее изучать, нужно просто с ней слиться, нужно, если изучаете бедность, пойти жить с бомжами под мостом, если вы изучаете бандитов, нужно пойти и вступить в банду. И в принципе чтение, особенно изучение теории, является глубоко второстепенным. Потому что сначала социолог должен погрузиться во всю толщу социальной жизни, а потом, вынырнув из нее и вернувшись в свой кабинет, каким-то образом присуществить пережитое, перевести свой опыт на язык социальной науки и таким образом превратить в социологическое знание.

Есть маленькая проблема, связанная с тем, что, как правило, этот перевод оказывается крайне слабым, он выглядит чаще всего как натягивание хорошо известных имен на плохо проведенное поле, и, в принципе, такого рода этнографическая установка находит себе оправдание только в том: «Да что вы знаете о социальной жизни?! Вот я в банде был; вот я под мостом жил». Это очень слабое оправдание, потому что у него наверняка нет ответа на вопрос «Что делает ваш плохой журнализм наукой?». Тот факт, что вы пили чай с биологами в лаборатории, а потом описали процесс чаепития, конечно, прекрасен сам по себе, но не очень понятно, почему вы называете это наукой.

Рекомендуем по этой теме:
10195
Утопия и социологическая теория

Противоположная аксиоматика, противоположный лагерь, который его оппоненты чаще всего называют книжной социологией — тоже небезосновательно, — предполагает, что все-таки вы сначала полгода сидите в библиотеках и изучаете все способы мышления о своем объекте, которые есть, потом строите концептуальную схему, потом эту концептуальную схему операционализируете, создаете инструмент познания, с этим инструментом идете в поле, и по большому счету полевой этап занимает примерно четверть, иногда треть от того времени, которое выделено на проект, а две трети вы проводите в библиотеке.

За этими двумя аксиомами, двумя представлениями о том, как должно быть устроено социологическое исследование, — сразу же скажу, что полностью принадлежу ко второй, вся наша школа относится именно ко второй логике мышления, книжной социологии, концептоцентричной социологии, как мы предпочитаем называть ее сами, — за этим стоит большая философская дискуссия, начавшаяся в Новое время. Это великая шахматная партия, начало которой кладет спор рационалистов и эмпиристов в философии Нового времени.

Есть некоторая рационалистская позиция, которая гласит, что знание, которое нам нужно, уже содержится в нашем с вами разуме и потому посредством дедукции и выведения, обнаружения предельных конечных оснований в нашем рацио мы можем получить достоверное знание о мире — здравствуй, Декарт. На противоположном полюсе находятся эмпиристы, которые свято верят, что ничего в разуме не может быть такого, чего прежде не было бы в ощущениях, и потому процесс познания — это такой импринтинг, оставление отпечатка. Tabula rasa Локка — это классический пример.

Природа и общество пишут свои письмена на нашем мозге, и следы, которые они там оставляют, мы и называем знанием об этом мире.

Понятно, что две эти позиции очень сильно повлияли впоследствии на всю эпистемологию. Например, классическим кумиром эмпиристской эпистемологии является, конечно, Шерлок Холмс, который ползает, собирает детали, складывает их индуктивным образом в некоторую картину мира (почему-то называет это дедукцией, но, конечно, это индукция), пытается составить полную картину — главное, что он очень много бегает, ползает, смотрит через увеличительное стекло и приходит к каким-то выводам. А на противоположной стороне, конечно, абсолютным кумиром является Эркюль Пуаро — человек, который использует исключительно серые клеточки и дедуцирует картину преступления из своего знания мира как такового.

Но этот спор рационалистов и эмпиристов очень быстро исчерпывается, и уже к моменту появления немецкой классической философии рационалисты и эмпиристы сказали друг другу все, что могли, начали шутить сами над собой и друг над другом. Замечательная шутка Бэкона про то, что рационалисты похожи на пауков, которые ткут нити из самих себя, а эмпиристы похожи на муравьев, которые ползают и собирают всякую дрянь, называют ее фактами и коллекционируют ее в своем муравейнике. Правда, у него есть еще пчела. Пчела — это такой очень прокачанный муравей, такой муравей-эмпирист, который при этом действует согласно правильной стратегии и плану, но в общем все равно муравей, особых преимуществ у пчелы перед муравьем в этой метафоре нет.

И в этот момент приходит Иммануил Кант. Собственно, Кант делает сокрушительный прорыв, он делает ход на доске, после которого не только социология, но и многие другие дисциплины вынужденно обращаются и относятся к кантовскому решению, потому что оно является устанавливающим, полагающим.

В советских учебниках написано, что Кант примиряет рационалистскую и эмпиристскую позиции. Это, мягко говоря, неправда. Он примиряет эти две позиции примерно как лесник из старого советского анекдота, который просто пришел и всех разогнал. Потому что после Канта рационалисты просто исчезают как вид, то есть классического рационализма не остается, его заменяет кантовский априоризм. Эмпиристы уползают зализывать раны на Британские острова и остаются там еще где-то лет сто с лишним.

Рекомендуем по этой теме:
20182
5 книг по философии Канта

Собственно, спасение эмпиризма будет связано с очень важной задачей реабилитации восприятия. Да, действительно, мы можем сказать, что у нас нет непосредственного контакта с миром. Да, действительно, мы можем сказать, что всякое наблюдение уже изначально некоторым образом нагружено, оно трансцендентально закодировано, мы не можем дотянуться до такого мира, какой он есть. И действительно, например, если мы наблюдаем некоторый объект, мы не видим объекта, мы видим некоторую непонятную совокупность цветовых пятен. Но, по крайней мере, совокупность этих пятен-то мы видим. И феноменологический проект очень сильно связан с реабилитацией такого рода социологии, такого рода эмпиристской модели мышления, где тем не менее мы можем описывать чистое восприятие, даже зная, что наблюдение наше изначально нагружено.

Второй проект спасения эмпиризма в социологии — уже вторая половина XX века — будет сильно связан с реабилитацией здравого смысла. Да, действительно, тот полусоциолог-полуэтнограф, который идет и окунается в толщу социальной жизни, не является ученым, он является просто субъектом, который пытается намотать на себя, как на tabula rasa, новый социальный опыт, а потом дать ему какую-то научную интерпретацию. Но, даже находясь в этой толще социальной жизни, не руководствуясь логикой научного познания, а руководствуясь логикой здравого смысла, он тем не менее руководствуется определенной логикой здравого смысла. И, может быть, тогда научная логика является просто производной от здравого смысла.

Эти два направления спасения эмпиризма в социологии примут вид феноменологического и этнометодологического проекта. Но мы вернемся к Канту и его решению, связанному с обнаружением региона трансцендентального. Кантовское решение состоит в следующем: и априористы, и рационалисты мыслят отношение между познающим субъектом и миром как дихотомию. Есть познающий разум, и есть познаваемый объект, и в зависимости от того, кладем ли мы точку отсчета в разуме познающего субъекта или в мире, который оставляет на нас свои письмена, мы, соответственно, получаем либо одну, либо другую позицию.

Но это не дихотомия, говорит Кант. Между этими регионами всегда есть что-то еще. Он называет это регионом трансцендентального.

Это трансцендентальное — это те очки, через которые мы смотрим на мир, которые конституируют мир. Мир сам по себе непознаваем, мы ничего про мир сказать не можем, мы можем что-то сказать про мир только потому, что смотрим на него через категории, через формы, через некоторые трансцендентальные кодирования. Например, в мире нет пространства, но благодаря тому, что пространство является такого рода априорной категорией, мы можем видеть этот мир как пространство. В мире нет времени, но благодаря тому, что у нас есть категория времени, мы можем видеть этот мир как временный, темпоральный. То же самое касается причины, числа и так далее. Эти трансцендентальные категории не принадлежат субъекту, они находятся в разуме и находятся в рассудке, они всегда между человеком и миром, они то, что позволяет этот мир структурировать, упорядочивать, воспринять как осмысленный. А чем он является сам по себе — спрашивать бессмысленно, потому что мы никогда его сам по себе не увидим; мы и можем его видеть именно потому, что есть эти трансцендентальные категории.

Кантовский ход наносит сокрушительный удар по эмпиризму просто потому, что теперь рушится базовая аксиома эмпиристского познания, что возможно неопосредованное знание о мире, что возможно знание, которое мыслится как отпечаток. Замечательная метафора эмпиристов, которую они берут у Аристотеля из его трактата «О душе», — это метафора перстня. Перстень оставляет отпечаток на воске, а воск принимает форму перстня, не принимая его субстанции.

Таким образом, мы получаем знание как оттиск, или, как говорит один из аристотелианцев Лир, греческое слово «псофос» схватывает одновременно и наше восприятие звука, и сам звук. И в слове «псофос», например, мы не можем различить, где там звук, а где наше его восприятие — это одно и то же. Нет, говорит Кант, это не одно и то же, нет никакого непосредственного контакта. Нет никакого оттиска, нет никакого импринтинга, нет никакой tabula rasa, нет даже лейбницевской «глыбы мрамора» — такая смягченная версия tabula rasa, где можно высечь одни фигуры и нельзя высечь другие фигуры.

Наше восприятие всегда уже опосредовано трансцендентальным, это всегда уже определенным образом закодированный мир, у нас нет доступа к незакодированному миру. И точно так же, как он убивает эмпиристскую аксиоматику этим сокрушительным ходом, доказательством того, что нет никакого неопосредованного знания о мире, а всегда есть те очки, через которые мы на него смотрим, — точно так же спустя некоторое время начинает рушиться и сама априористская модель, потому что Кант на вопрос «А где находятся эти трансцендентальные формы и категории?» отвечает: в человеческой природе, абсолютно универсальной, человек создан таким, и поэтому это антропологически укорененные в человеческой природе очки. Эти очки нельзя снять, мы через эти очки смотрим постольку, поскольку являемся человеческими существами.

Но потом начинается эпоха релятивизма, становится понятно, что это не очень удачное решение. И тогда появляется очень важный, очень значимый в том числе для современной социологии квест, а именно: найти новую прописку для форм познания. Где находятся очки, если они больше не локализованы в человеческой природе?