Совместно с Издательством Института Гайдара мы публикуем отрывок из книги «Риторика экономической науки» американского экономиста, заслуженного профессора экономики, истории, английского языка и межкультурной коммуникации Иллинойского университета в Чикаго Дейдры Макклоски о месте метафоры и других риторических средств убеждения в современной экономической науке. Перевод с английского выполнен Оксаной Якименко под научной редакцией Данилы Раскова.

Английской триаде natural sciences, social sciences, humanities у французов соответствуют les sciences naturelles, les sciences socials, et les sciences humaines у немцев die Naturwissenschaften, die Sozialwissenschaften, und die Geisteswissenschaften [и у русских — естественные, социальные и гуманитарные науки]. В отличие от английского, термин для обозначения языковедения, изучения поэзии и философии (то есть исследований гуманитарных и сугубо литературных по форме) во всех перечисленных языках задействует слово «наука». Однако во французском и немецком, равно как и во всех остальных языках, к которым я обращалась, термин этот понимается не совсем так же, как английское science. В японском, финском, тамильском, турецком, корейском и всех индоевропейских языках слово «наука» означает «систематизированное исследование».

Таким образом, у немецкого оратора меньше шансов использовать свое слово Wissenschaft (а у француза — science) в качестве клюшки, которой можно отмутузить людей слова. С другой стороны, они не могут задействовать его с той легкостью, с какой это проделывают англоговорящие интеллектуалы, употребляя его в качестве заклятия против чернейшей из магий, причины гибели сладости и света. Во всех этих остальных языках «наука» подразумевает всего лишь «систематизированное исследование», в отличие, скажем, от того, чем занимается повседневная журналистика или же здравый смысл сам по себе, без чьей-либо помощи. В нее не входит понятие «количественного» — в том смысле, в котором его использовал лорд Кельвин в 1883 г., утверждая: «Если вы не можете измерить исследуемый материал, не можете выразить его в цифрах, знания ваши скудны и неудовлетворительны… Это может быть началом знания, но до стадии науки вы в своих мыслях еще не добрались». Сегодня за пределами англоязычного мира слово «наука» подобного эпистемологического надрыва лишено.

С оттенком почтительности англичане стали употреблять это слово лишь в конце XIX в. Первое упоминание его в том значении, которое в Оксфордском словаре английского языка (OED) указано в словарной статье science под номером 5b, встречается у Уильяма Джорджа Уорда в апрельском номере журнала Dublin Review за 1867 г. на странице 255: «Мы станем… употреблять слово „наука“ в том смысле, который англичане обычно ему придают; для обозначения физической и экспериментальной науки, исключая дисциплины теологические и метафизические». (Более позднее «Приложение» к словарю описывает это определение за номером 5b сегодня, естественно, как «основное значение в повседневном употреблении»). Еще раньше английское science было близко по значению к studies — «исследования», «наука о чем-либо», как в словосочетании «наука об античности», по-немецки Altertumswissenschaft. В современном английском сочетание classical science в таком же значении невозможно. В двуязычном англо-немецком словаре Вильдхагена-Херакурта (Wildhagen/Heraucourt, 1972) для немецкого die klassische Wissenschaft («классические науки») соответствием становится английское humanities (явно в более старом значении этого слова), а die philologischhistorische Wissenschaften («историко-филологические науки») как arts (в значении «гуманитарные науки», что в британской академической практике, опять же, противопоставляет их понятию science).

Суть в том, что иностранцы все поняли верно. «Литературоведение — это наука», «Экономика — это наука» — слова в этих фразах не должны противоречить друг другу. В английском противопоставлении arts/sciences нет смысла, ведь, как могли бы сказать нам друзья на другом берегу, от результата этого противостояния ничего не зависит. Экономика, в частности, есть всего лишь упорядоченное исследование рынка риса или дефицита любви. Экономика — собрание литературных форм, часть которых выражена математически, а не «научно». Наука и правда является собранием литературных форм, а не чистой техникой. Литературные же формы научны.

Рекомендуем по этой теме:
7681
FAQ: Эпистемические интервенции

Мысль о том, что наука — это способ разговаривать и обсуждать, а не отдельное царство Истины, прижилась среди студентов технических и естественно-научных направлений со времен Томаса Куна. Из этой идеи не следует, будто естественные науки не дают четких результатов или что литература бесчувственна. Смысл в том, что наука ежедневно использует искусство там, где ей это срочно необходимо. Чтобы выбрать для дорогостоящего эксперимента одну из множества теорий в физике элементарных частиц, не обойтись без эстетической оценки, но это не делает науку сферой деспотичного произвола. Американский физик, лауреат Нобелевской премии Стивен Вайнберг так говорил об экспериментальном тестировании созданного им произведения физического искусства: «Этот эксперимент стоит от 30 до 40 миллионов долларов, и это не за сам ускоритель, а только за эксперимент с его использованием. Вы берете на себя огромные денежные обязательства, а мы — временные. Такие обязательства можно взять на себя лишь в том случае, если принято решение о том, что конкретная теория заслуживает апробации, и такое решение очень часто целиком и полностью зависит от того, насколько красивой мы считаем данную теорию» (Weinberg, 1983, p. 20). С 1967 по 1971 г. теорию Вайнберга считали слишком уродливой для тестирования. Ученый отмечает, что никто не стал бы финансировать британскую экспедицию в южные моря 1919 г., затеянную для проверки теории Эйнштейна, если бы последняя казалась уродливой. Литературовед Кеннет Бёрк писал об убедительности изящных форм: «Подчиняясь форме, мы готовимся к тому, чтобы согласиться и с отождествляемым с ней предметом» (Burke, 1950, p. 58).

Искусство, конечно, тоже, в свою очередь, использует «научные» фигуры речи в практических целях. Статистические данные — те же фигуры речи в цифровом обличье. Со времен Ренессанса анализ текста зависел от вероятностной логики и учета частотности. Достаточно обратиться к рассуждениям Джеймса Уиллиса о грамматической теории (Willis, 1972, p. 24) и теории ошибок (Ibid., p. 42). Любого, кто верит, будто изучение литературы ведет к смягчению ума и нрава, следует заставить прочесть эту книгу, а потом засадить за труды Рейнольдса и Уилсона (Reynolds, Wilson, 1974) и Хаусмана (1922 [1961]). Вершиной текстов такого рода является «Таксономический анализ рукописной традиции Ювенала» Джона Гриффита (Griffith, 1968).

Уэйн Бут критикует попперианцев, когда те утверждают, будто фальсифицируемость и есть суть осмысленности. И все же он замечает, что «при работе с некоторыми проблемами данный тест довольно эффективен; я и сам его применяю, когда пытаюсь проверить собственные догадки о том, каким образом формируются литературные произведения» (Booth, 1974a, p. 103).

И Бут, и Кун, и я лишь подчеркиваем, что статистические и фальсификационистские тесты не стоит распространять на все случаи речевого воздействия. Говоря словами Бута, «Заявленная в качестве универсальной догмы [фальсифицируемость] вызывает крайнее сомнение» (Booth, 1974a, p. 103).

Единственная достойная распространения догма — это либеральное представление о том, что в качественной аргументации художественный и научный образ мыслей наполняют собой друг друга.

В 1950-е гг. «модернисты» (далее мы более подробно остановимся на этом термине, но в первом приближении он близок понятиям «позитивист», «Баухаус», «формалистский», «бихевиорист») верили, что взаимопроникновение науки и искусства нарушает Божественный закон и, вероятнее всего, приведет к рождению чудовищ. Но тут они ошибались.

Наша задача — свергнуть монопольную власть Науки в экономике, поставив под вопрос необходимость разграничения науки от искусства. Показать, что экономика схожа с литературоведением и филологией, а социальная теория может будоражить экономистов догадками или заставлять содрогаться от насилия над природой точно так же, как это делает физика элементарных частиц и строительство плотин.

Если подобная задача отдельных экономистов возмущает, то неэкономисты, скорее, склонны к усталому безразличию. С конца XIX в. они все равно особенно не размышляли о научном характере предмета. Об экономике им известно лишь то, что они читают в газетах, но они знают, что им не нравится, и, потом, это же не Наука.

Гуманитарий подходит к вопросу неправильно, зацикливаясь на идее разграничения. Он полагает, особо не задумываясь, будто науку легко отделить от ненауки. В любом случае экономика — это точно наука, и довольно успешная, несмотря на ряд специфических проблем, вызванных ее риторической наивностью. Экономическая наука объясняет, что происходит с деловыми людьми и ресурсами в той же мере, в какой теория эволюции объясняет развитие животных и растений, — причины и там, и там одни и те же. Из тех, кто знает предмет, никто не будет это отрицать. Те же, кто с ним не знаком, могут быть убеждены посредством чтения таких книг, как «Логика коллективных действий» Мансура Олсона (Olson, 1965) или «Микромотивы и макроповедение» Томаса Шеллинга (Schelling, 1978), или «Выход, голос и верность» Альберта Хиршмана (Hirschman, 1970), или «Страсти в пределах разумного» Роберта Фрэнка (Frank, 1988), или обращения к любому другому сокровищу из богатств этой дисциплины. В данном случае заявка не сводится к вульгарной модернистской фигуре логики — утверждению, будто экономика относится к гуманитарному циклу в чистом виде потому, что несостоятельна как наука. Мы утверждаем, что все науки гуманитарны (и никакого «в чистом виде»), ведь все, что в ней есть предназначено для человека.

Доказательства закона спроса по большей части литературны

Я утверждаю, что экономическая теория научна, но также и литературна. Называя что-либо «литературным», мы подразумеваем, что об этом можно говорить теми же способами, какими принято обсуждать пьесы, стихи, романы и их анализ. Взглянем, к примеру, на перформативный характер высказывания «Экономическая теория научна». В нем содержится намек на то, что об экономике и экономических системах можно говорить математически; экономисты склонны перенимать риторику контролируемого эксперимента; что у них будут «теоремы» из математики и «результаты исследований», полученные в ходе экспериментов; что экономика «объективна» (что бы это слово ни значило); и даже что миру, который она конструирует, выражаясь в манере, свойственной Нельсону Гудмену, будут присущи такие характеристики, как максимизация и равновесие, демонстрируя, как пророчески сформулировал Юджин Вигнер, «непостижимую эффективность математики». Все эти импликации относительно экономики вполне убедительны.

Однако столь же убедительными выглядят и другие последствия, которые обычно полагают прямой противоположностью науке. Они следуют из высказывания «экономическая теория литературна». Литературный характер экономики проявляется на различных уровнях, от самых абстрактных до самых конкретных, от методологии вплоть до торговли алмазами.

В повседневной практике ученые-экономисты регулярно пользуются литературными методами — данное замечание становится совершенно очевидным, если учесть, что научная статья, естественно, представляет собой литературный жанр с реальным автором, подразумеваемым автором, подразумеваемым читателем, историей и формой (см.: Bazerman, 1981; Bazerman, 1988; глава 5 данной книги). Когда экономист (как он это часто делает) говорит: «Кривая спроса имеет отрицательный наклон», — он сознательно или неосознанно задействует язык и делает это с целью убедить, что он «ритор» («оратор» в переводе с латинского) — нравится ему это или нет. Научная статья и содержащееся в ней положение — в данном случае, Закон спроса (о том, что при повышении цены на товар величина спроса снижается) — делает литературное дело. Ученый-экономист — бесспорный лингвистический субъект, и к его деятельности можно применить драматические категории теоретика литературы Кеннета Бёрка или философов — Джона Остина и Джона Серля. Научные утверждения представляют собой речевые акты, осуществляемые в условиях научной традиции агентом-ученым посредством обычных фигур речи с целью описать природу или людей лучше, чем это сделал другой ученый.

Было бы ошибкой полагать, будто ты занят всего лишь производством предположений, как описывает формальная логика; на самом деле ты целыми днями (почти все время) ведешь убеждающие разговоры, рассчитанные на результат, описанный в риторике. Американские философы — представители прагматизма тоже это говорили. Представления, выраженные в словах, следует оценивать по тому, какой эффект они производят, или, как сформулировал Уильям Джеймс с «губительной легкостью» (Бёрк), сообразно их «фактической стоимости» (cash value). Ученые пытаются убедить других ученых, когда подтверждают закон.

Способ убеждения других основывается по большей части на традиционных аргументах — подобные аргументы можно встретить в «Ареопагитике» Мильтона или сатирическом памфлете Свифта «Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине […]». Экономисты жаждут убедить себя в справедливости Закона спроса, в том, что при росте относительной цены товара величина спроса на него снижается. Рассмотрим объективные причины, по которым экономисты верят в убедительность Закона спроса и предложения:

1. Иногда, в результате некоторых сложнейших статистических испытаний закона применительно к целым экономическим системам, в ходе которых делаются все возможные поправки на смещения и неполноту, после изрядной паники и сжатия данных в компьютере, диагональные элементы определенных матриц имеют отрицательный наклон на пятипроцентном уровне значимости. А иногда — не имеют. Даже изобретатели полностью идентифицированных, полных систем уравнений спроса — такие как Ханс (Генри) Тейл, — не до конца доверяют результатам. Тут сменили одну метафору, там — обращение к авторитету, глядишь, и «доказательство» уже недействительно.

2. Менее универсальные, но более многочисленные попытки продемонстрировать действие данного закона предпринимались применительно к отдельным рынкам. Особенно это касается экономистов — специалистов по сельскому хозяйству, которые с 1924 г. подгоняли кривые спроса к статистике по зерну и свиному поголовью. И опять: кривая иногда дает правильный наклон, а иногда — нет. Самое подробное из подобных исследований — анализ всех товаров в американской экономике (Houthakker, Taylor, 1970) — выявило, что закон слаб. В любом случае мысль, которая предшествует вычислению, заставляющему закон работать (иными словами, конкретизация), содержит элементы интроспекции, аналогии и прочие общие места, способные поставить в тупик тех, кто бездумно нацелен на Объективность. Эконометристы начали проявлять осмотрительность (Leamer, 1978; Cooley and LeRoy, 1981). Но им надо помочь в размышлениях о риторике, предшествующей вычислениям.

3. Отдельные экономисты пытались проверить закон с помощью ряда экспериментальных тестов. Хорошенько прочистив горло, они выяснили, что закон работает для здравомыслящих крыс и не работает для бестолковых людей (Battaglio et al., 1981) — любопытный результат, хотя никого он особенно не беспокоит.

Все три приведенные аргумента, собственно говоря, «научны» — в странном современном смысле этого слова, но лишь третий вполне отвечает общепринятым представлениям о научном методе. Научные аргументы дают неоднозначные результаты.

Заставляет ли это экономистов сомневаться в Законе спроса и предложения? Конечно, нет.

Вера в Закон спроса — отличительный признак экономиста, делающий его непохожим на специалистов по остальным общественным наукам даже в большей степени, чем ее разные специфические убеждения, вроде того, что активы равны сумме обязательств и капитала. Экономисты страстно верят в это. И лишь часть этой страсти носит исключительно научный характер. Остальное располагается под демаркационной линией:

4. Интроспекция — важный источник веры. Ученый-экономист спрашивает себя: «Что я буду делать, если цена на бензин удвоится?» Если она ориентируется в экономике должным образом, ответ будет: «Меньше буду потреблять». Аналогичным образом поэт может задаться вопросом, что будет делать, увидев вересковую пустошь или волну, а текстолог — озадачиться, как ему реагировать на строчку, если quod, <o> patrona virgo у Катулла прочитано Теодором Бергком как quidem est, patroni ut ergo. (Букв. «[книга, какая бы она ни была] и которая, о дева-покровительница, [останется в веках]» — конъектура Бергка «[книга, какая бы она ни была], чтобы, ради покровителя, [она осталась в веках]» (лат.) — строчка из посвятительного стихотворения к прижизненному сборнику стихов Катулла.)

5. Мысленные эксперименты (привычные в физике) тоже убедительны. С учетом собственного жизненного опыта и познаний в экономике ученый-экономист задает вопрос, что могут сделать остальные люди, если цена на бензин возрастет вдвое. Точно так же писатель мог бы спросить, как Гекльберри Финн отреагирует на рабство Джима, а критик — поинтересоваться реакцией зрителей на то, как Кориолан жертвует собой.

6. Подходящие примеры — хоть и не являются контролируемыми экспериментами или не обладают достаточно большой выборкой — способны убеждать до некоторой степени. Большим триумфом Закона спроса в современной экономической истории стало нефтяное эмбарго 1973–1974 гг.: удвоение цен на бензин привело к снижению потребления топлива, хотя неэкономисты предсказывали, что этого не произойдет. Подобным образом экономист Джулиан Саймон выиграл у эколога Барри Коммонера пари, основанное, частично, на Законе спроса (и Законе предложения), о том, что «дефицитные» на данный момент ресурсы будут дешеветь, а не дорожать. Это нарратив, а не статистическое соответствие (хотя специалисты по статистике смещаются в сторону риторики, в которой словесник распознает нарратив (см.: Mosteller and Tukey, 1977; Leamer, 1978). Нарратив рассказывает. Точно так же замечает и Бут: «Самому исчерпывающему теологическому объяснению — будь оно хоть растянутым на целую книгу… не достает чего-то известного всем людям, взятым вместе, когда на вопрос «Что есть жизнь человеческая?» они отвечают: «Было дело в Вифлееме» (Booth, 1974a, p. 186).

7. Мудрость рынка убеждает. Деловые люди, к примеру, убеждены, что Закон спроса действует, ведь они снижают цены, когда хотят увеличить объем спроса. У них есть все стимулы зарабатывать, чтобы знать, как надо действовать. Какой профессор посмеет оспаривать такое доказательство? Оспорить его значило бы вступить в противоречие с фундаментальным убеждением, бытующим среди профессоров-экономистов (а также профессоров экологии и эволюционной биологии), что возможности получения прибыли просто так, без присмотра не валяются. Это аргумент ad hominem, рассчитанный на восприятие и особенности убеждаемого.

8. Мудрость академической науки убеждает не меньше. Если многие мудрые экономисты в течение длительного времени последовательно подтверждали правоту Закона спроса, какой новичок осмелится опровергнуть их свидетельства? Именно так, основываясь на заявлениях предшественников, функционируют все науки. Апелляция к авторитету, конечно, не будет решающей, но весу придает. Если бы все вопросы каждые пять лет ставились заново, наука не смогла бы двигаться вперед.

9. Симметрия закона, как правило, служит убедительным аргументом, ведь, повторяя слова Кеннета Бёрка, «согласие с формой подготавливает к одобрению предмета, который с этой формой отождествляется». Если существует Закон предложения — а есть вполне уважительная причина полагать, что он существует, — сложно противиться симметричной привлекательности Закона спроса. На более высоких уровнях математической науки апелляция к симметрии обладает более высокой степенью убедительности.

10. Определение само по себе уже сильный аргумент, тем более сильный, чем более математическим становится дискурс. Из-за высокой цены на бензин, к примеру, в доходе остается меньше средств, которые тратятся на все, включая бензин (по крайней мере, согласно одному из определений дохода, или закона).

11. Самым важным аргументом остается аналогия. Тот факт, что Закон спроса верен для покупки мороженого и билетов в кино — никто ведь не захочет это отрицать, — делает его более убедительным и в случае с бензином. Аналогия придает закону величие. Если бы закон был применим лишь к заурядным объектам, для которых он был бы «доказан» в модернистском стиле, всем было бы на него наплевать. То, что лабораторным крысам вишневый лимонад представляется предметом роскоши, хоть и интересно, но основой для науки о человеке служить не может. Однако если закон применим к бензину (или к крысам), проще поверить, что он распространяется и на жилье, а потом и на здравоохранение, а потом и на труд, на политическую власть и в конечном итоге на любовь. Аналогия — атрибут науки, но она же, естественно, и типичный литературный прием.

Все приведенные доводы позволяют верить в Закон спроса, но, повторюсь, лишь первые три являются научными, согласно дихотомическому определению английского модернизма. Остальные восемь — художественны и литературны. Модернист может попытаться свести восемь к трем. Он может заявить: «Аналогия базируется на серии ранее проведенных экспериментов». Но куда проще увидеть, как эффективность общего равновесия, система одновременных уравнений, трехступенчатые методы наименьших квадратов по подгонке полных систем уравнений спроса (довод 1) зависят от влияния традиций определения ошибок регрессии (error terms) (довод 8), или заметить привлекательность симметричности в качестве эстетического принципа спецификации (довод 9), нежели увидеть, как аналогия и интроспекция могут быть сведены к эконометрике.

Рекомендуем по этой теме:
72103
Общество потребления

Английские модернисты могут тогда возразить: «Будет вам: интроспекция эта, на которую вы так полагаетесь в поисках отдельных аргументов, заслуживала бы доверие только в том случае, если бы у наших исследователей были невидимые детекторы лжи или приспособления для чтения мыслей» (Machlup, 1955). Негласный и, следовательно, принятый без возражений постулат модернизма состоит в том, что индивидуальные умы-сознания не существуют. Загадка состоит в том, что модернист с утра прикидывает в уме, что надеть, потом учитывает существование других умов, пока едет по шоссе на работу, но стоит ему щелкнуть выключателем у себя в лаборатории, он тут же объявляет, что и первое и второе — фикция. Находясь на работе, он уже не верит в возможность появления головной боли, когда у него болит голова, или что его сын расстроен, когда плачет.

В отчаянии модернист может заявить: «Все эти „литературные“ аргументы, как вы их называете, в конечном итоге остаются вспомогательными и вероятностными; решающую же роль играют научные аргументы». Правильным ответом в такой ситуации будет вопрос: «А кто это говорит?» Любая, кто ставит настоящие эксперименты или подгоняет кривые, знает, что и те и другие тоже зависят от аналогий (рынок совершенно похож на эту кривую спроса), метафизических положений (временной ряд — всего лишь выборочный пример из всех возможных вселенных) и традиционных авторитетов (мы всегда допускали конечную дисперсию остаточного члена). И она знает, что все эти факторы тоже носят лишь вспомогательный и вероятностный характер. Полной уверенности ни одна методология не даст.

Способы аргументации, соответствующие модернистской методологии, далеко не полностью объясняют, почему экономисты верят в Закон спроса. Как эмпирическое основание, они в данном случае составляют лишь малую часть картины. Мало кто из экономистов отдал бы более 15% своего доверия первым трем доводам в защиту Закона спроса, таким образом, 85% доверия были бы отданы литературной риторике, в отличие от «научной». Проверить, насколько это соответствует действительности, можно, задав вопрос экономисту, который засвидетельствует убедительность сказанного путем интроспекции (а затем опровергнет, что убедительность иногда происходит из интроспекции). Или же, следуя истинно модернистским (то есть бихевиористским) путем, можно пронаблюдать, к каким аргументам экономист прибегает, когда пытается убедить «неверующих» (студентов, например). Его аргументация по большей части будет опираться на интроспекцию, побуждая студентов анализировать собственный ход мыслей и совершенствовать его с помощью критического мышления. Он представит несколько конкретных примеров по теме, которые сможет вспомнить, упирая на самые радикальные, вроде нефтяного кризиса, и попытается выстроить аналогию с продуктами, для которых, как уверены студенты, закон будет действовать. В остальном он будет апеллировать к тождеству выпуклых функций полезности и авторитету научной традиции. Какими бы эрудированными студенты ни были, редкий (и плохой) преподаватель станет излишне полагаться на эконометрические результаты, полученные из «залежей данных», и на добытчиков этих данных.

Таким образом, ученые-экономисты убеждают с помощью различных способов и, будучи ораторами, обращаются к аудитории. Подчеркиваю, они говорят не в пустоту: риторический характер науки делает ее социальной. Ее конечный продукт, научная статья, — это публичное выступление (performance). Эпистемологически она отстоит от прочих словесных выступлений не далее, чем поэзия пасторальная от эпической. Эпистемология тут ни при чем, а вот литературное мышление очень даже при чем.

Лингвистика — подходящая модель для экономической науке

А вот более развернутый пример того, как экономисты могут выиграть, если взглянут на свой предмет с учетом литературных моделей: обратимся к лингвистике. Для интеллектуалов технического склада областью величайших достижений XIX и XX вв. бесспорно была физика. Литературные же интеллектуалы [зацикленные на совершенствовании романа] с равной уверенностью отдавали первенство лингвистике. Считавшиеся престижными стили мышления определялись приверженностью к одной из этих двух моделей. Со времен «Оснований экономического анализа» Самуэльсона (Samuelson, 1947) экономика рассматривала в качестве своей модели физику XIX в. Может, стоило попробовать лингвистику XX в.?

Основатель современной лингвистики Фердинанд де Соссюр посвятил немало страниц «Курса общей лингвистики» (Saussure, 1915, pp. 79ff, 115ff; Соссюр, 1999, с. 81, 118) проведению аналогии между экономикой и своей новой лингвистикой. Стоит отметить, что Леон Вальрас, ученый столь же важный для экономики, как Соссюр для лингвистики, достиг расцвета в то же время и в той же стране и проникся теми же идеями, которые экономисты назвали бы мышлением в стиле сравнительной статики и кросс-секционного анализа. Девиз обоих ученых: «Сегодня все затрагивает все».

Соссюр различал два подхода к пониманию обществ: диахронический и синхронический. Диахронический (от греч. «через время») подход — исторический, динамический или (как сказали бы экономисты) подход с точки зрения временных рядов был типичен для лингвистики того времени. Он отслеживал историю слов и грамматических конструкций, показывая, как латинское calidus постепенно превратилось во французское chaud (Горячий, теплый — лат., фр.). Соссюр, однако, отмечал, что носителю французского языка в 1910 г. Для общения с другими носителями того же языка ничего этого знать было не нужно; ему достаточно было знать лишь систему оппозиций и аналогий, актуальную для 1910 г., которая позволяла отличать chaud от froid («горячее» от «холодного» — фр.). Иными словами, историческая лингвистика, пусть и интересная сама по себе, не могла пролить свет на то, как люди используют язык в любой момент времени.

Рекомендуем по этой теме:
8832
Теория экономических механизмов

Чтобы понять, каким образом язык функционирует в отдельно взятый момент времени, нужна была синхроническая («одновременная») лингвистика, внеисторическая, статическая, перекрестная (cross-sectional) фиксация того, как один носитель французского языка разговаривает с другим. Две эти лингвистики были и должны были быть совершенно разными: если бы по какой-то исторической случайности француженке досталось бы слово heiss или hot вместо chaud, до тех пор пока она могла бы сохранять оппозицию Х по отношению к froid (и по отношению к разным другим вещам — таким как cabbage или cat), ей было бы совершенно все равно. По мнению Соссюра синхроническая и диахроническая лингвистики должны были стать разными науками: одну следовало изучать по «оси последовательности», а вторую — по «оси одновременности». Посмотрите, как похожи слова Соссюра на рассуждения экономиста:

Для наук, оперирующих понятием значимости, такое различение становится практической необходимостью, а в некоторых случаях — абсолютной необходимостью. […] в этих областях невозможно строго научно организовать исследование, не принимая в расчет наличия двух осей, не различая системы значимостей, взятых сами по себе, и этих же значимостей, рассматриваемых как функцию времени. […] Противоположность двух точек зрения — синхронической и диахронической — совершенно абсолютна и не терпит компромисса (Saussure, 1915, рp. 80, 83; Соссюр, 1999, с. 82, 85).

Сам Соссюр достаточно ясно давал понять (p. 79; с. 80), что экономика — особенно неоклассическая и австрийская — наука синхроническая. Это совпадает с рекомендациями о реорганизации лингвистических наук настолько точно, что экономические теории Менгера, Джевонса и Вальраса выглядят как его модель. И неоклассическая экономика, и синхроническая лингвистика представляют собой теории значимостей — теории психологических установок, привязанных к вещам (будь то лексические или шерстяные вещи, слово chaud или свитер/пуловер — предмет). В такой экономике, как и в такой лингвистике, точное совпадение материала и человека не имеет значения. Не важно, попадет ли конкретное пшеничное зерно с фермы Пэтти Херш в Нью Джерси на стол к Дэвиду Митчу в Балтиморе; точно так же не важно и то, что во французском именно chaud, а не heiss представляет свойство печей, делающих прикосновение к ним болезненным; важно лишь то, что зерно отправляется с фермы на стол и что для обозначения высокой температуры предмета есть какой-то знак.

Знаменитый соссюровский пример со скорым поездом «Женева — Париж» с отправлением в 8.25 вечера (p. 108; с. 109) как раз об этом и говорит.

Ученый заметил, что для путешествия это один и тот же скорый поезд, хотя это всегда разный поезд в физическом смысле. Вагоны, поездная бригада, даже точное время отправления могут отличаться (последнее не так характерно для Швейцарии времен Соссюра), и, естественно, вагон, ставший на день старше, уже не тот, каким был прежде. И все же, поезд остается тем же самым, если определять его в оппозиции к другим поездам и его использованию в духовном мире пассажиров. Подобным образом и экономика обращает мало внимания на такие вещи, как точная структура образования пар на рынке или происхождение конкретного продукта. Он не станет разбираться в идеях овеществленного труда, истории институтов, зависимости конкретного потребителя от конкретного поставщика или других идеях, связывающих явления во времени последовательно.

Экономическая теория не оставляет попытки стать диахронической, но не слишком преуспела в этом. Делались различные попытки сделать ее предмет динамичным, поместить его в реальное время, придать ему историческую перспективу, выяснить, сколько рабочей силы воплощено в прибавочной стоимости, одним словом, — сделать экономику диахронической. Сравнение с синхронической лингвистикой позволяет предположить, почему эти проекты не смогли освободить экономику от ее статической чистоты. Марксизм, немецкая историческая школа, старый и новый институционализм пытались привить диахронические ветки к синхроническому дереву. Но ветви продолжали отваливаться, чтобы, возможно, вырасти и расцвести самостоятельно, но не как побеги от ствола анализа, берущего начало у Мандевиля и Адама Смита.

Это не значит, будто диахронические направления, типа истории экономики, бесполезны для экономических исследований в целом, равно как и историческая лингвистика имеет ценность для лингвистических изысканий в целом.

То же самое можно сказать о марксистской политэкономии или истории институтов у социологов. История экономики, с этой точки зрения, поставляет сырье для синхронического мышления. Она становится частью того, что Майкл Полани называл «неявным знанием», о котором говорит теоретизирование. Синхронические теории — такие как неоклассическая экономика или соссюровская лингвистика — подходят для математизации. Полани писал:

Математическую теорию можно выстроить, лишь опираясь на предшествующее неявное знание, и функционировать в качестве теории она может только внутри акта неявного знания, который заключается в том, что мы изнутри этого акта рассматриваем ранее сформированный опыт, послуживший ему основанием. Таким образом, идеал всеобъемлющей математической теории опыта, который бы исключал любое неявное знание, противоречит сам себе и логически несостоятелен (Polanyi, 1966, p. 21; неявное знание аналогично концепции «иллативного смысла» у кардинала Ньюмена [воспроиятие этовости (that-ness)].

Иными словами, химик или экономист должны начинать с какой-нибудь интересной грязи на стенках пробирки или истории о том, как развивалась конкретная экономика, — то есть с концепции, относительно которой у них есть неявное, эмпирическое, диахроническое понимание. Опыт (нарратив, если использовать литературоведческий термин, или, возможно, диалог, говоря языком романа) — это явление, по поводу которого следует создавать теории. Чтобы относиться к чему-то синхронически, нужно иметь непосредственное представление о диахроническом предмете.

Литературное мышление может усовершенствовать прикладную экономику

Итак, я представила несколько случаев, когда литературное мышление проецируется на то, как экономисты говорят. И таких примеров у меня сколько угодно. Однако, сталкиваясь с фразой «экономическая наука литературна», только экономист первым делом распространит ее на поведение самих экономистов или на структуру экономической теории. Неэкономисту же придет в голову, что эту фразу можно использовать для характеристики экономики. Тут определенно появляется шанс избавиться от условной фигуры homo oeconomicus — человека экономического — и заменить его на кого-нибудь понатуральней, вроде мадам Бовари.

Вполне вероятно. Представление об индивидуальной мотивации в экономике не мешало бы несколько усложнить. Ученый-экономист периодически заглядывал к психологам в поисках предпосылок поведения, которые были бы посложнее банальной жадности. Ничего, что бы особенно пришлось ему по вкусу, он у них не нашел (см., тем не менее: Scitovsky, 1976 и Akerlof and Dickens, 1982). Специалисты по экспериментальной психологии и сами готовы предложить на продажу собственные условные фигуры, да и покупателей у них предостаточно. По всей видимости, ученому-экономисту стоило бы вместо психологической лавочки обратиться к специалистам по языку или коммуникации. Их можно было бы уговорить продать втихаря парочку допущений относительно поведения, ведь они уже давно приторговывают философией, запрещенной Департаментом философии.

Рекомендуем по этой теме:
6933
FAQ: Региональное неравенство

Кое у кого из литературоведов хватило смелости сделать первый шаг. Услышав, как некто рассуждает о «деятельности человека» в отличие от «движения вообще», присущего неодушевленным потокам, критикует галлюцинации бихевиористов, представляющих человека гигантской крысой, подчеркивает осмысленный характер деятельности человека и соединяет все это с заявлением о том, что «результирующая множества несопоставимых между собой актов не может, сама по себе, считаться актом, преследующим ту же цель, что и каждый из подобных актов (точно так же и динамика рынка ценных бумаг в его совокупности не является „личной“ в смысле мириад решений, принимаемых каждым из трейдеров, настроенных совершенно по-разному)», — услышав все это, ученый-экономист может вообразить, будто перед ней экономист Австрийской школы Хайек или фон Мизес или уникальная аппроксимация в духе Фрэнка Найта. На самом деле, это слова дуайена американского литературоведения Кеннета Бёрка (Burke, 1968, p. 447). Параллели между ходом мыслей Бёрка и рассуждениями экономистов Австрийской школы еще более примечательны тем, что во всем остальном их подходы расходятся. (Никаких каналов взаимного влияния между ними не наблюдается.)

В остальном же места, где литература и экономика частично перекрывают друг друга, не слишком изучены. Со стороны литературоведов пионером стал Курт Хайнцельман с книгой «Экономика воображения» (Heinzelmann, 1980), в которой он подробно рассматривает, как экономическая теория использовала язык в XIX в., и как она, в свою очередь, влияла на язык художественной литературы. Марк Шел в своей «Экономике литературы» (Shell, 1978) каталогизировал использование (строго) денежных метафор в литературе. Перспективы можете представить себе сами.

Вот вам пример. И экономисты, и литературоведы говорят о «предпочтениях». Экономист, естественно, понимает под ними просто то, «чего люди хотят», — как можно хотеть конфету, когда цена подходящая. Вместе с несколькими другими экономистами Альберт Хиршман заметил, что, останавливаясь на одних только потребностях, экономисты рискуют упустить из виду предпочтения более высокого уровня, потребности в потребностях (Hirschman, 1984, p. 89f). Во всех остальных сферах последние известны как вкус, моральные принципы или (западнее Сьерры) как жизненный уклад. Идея Хиршмана состоит в том, что если вам хочется быть любителем Шекспира, то вы досмотрите спектакль по пьесе «Два веронца» до конца, считая это частью своего образования. Вы предписываете себе ряд предпочтений, которым затем предаетесь обычным образом. У вас формируются предпочтения относительно предпочтений — метапредпочтения (ср.: Elster, 1979).

Литературоведы вполне могли бы рассказать экономистам кое-что о метапредпочтениях, и ничего страшного в этом нет.

В конечном счете литературоведение и есть рассуждение о метапредпочтениях, а людям вроде Айвора Ричардса, Нортропа Фрая, Уэйна Бута и Кеннета Бёрка хитрости не занимать. Вы вправе предположить, что авторитетные критики прошлого — сэр Филип Сидни, Джонсон, Колеридж, Арнольд — в действительности лучшие учителя, ведь вопросы значимости (не просто как сделано, а насколько хорошо) волновали их куда больше, нежели представителей нынешних поколений. Однако цитата из произведения автора помоложе способна продемонстрировать, как литературоведческие идеи могут быть использованы для понимания экономики вкуса. В 1925 г. Ричардс писал:

Применительно к теории ценности удовольствий [то есть теории, использующей только предпочтения, а не метапредпочтения], вполне могут возникнуть сомнения [в том, что хорошая поэзия лучше дурной], ведь те, кто действительно наслаждается ею [а именно плохой поэзией, наподобие текстов в сборнике «Стихи Страсти»], явно испытывают удовольствие высшего порядка. Однако исходя из предложенной нами теории, тот факт, что перешедшие от стадии наслаждения «Стихами страсти» к стадии наслаждения, скажем, корпусом текстов, собранных в «Золотой сокровищнице», улаживает вопрос… Реальное всеобщее предпочтение со стороны тех, кто попробовал и того и другого, есть явно то же самое (на наш взгляд), что и превосходство в ценности одного над другим (Richards, 1925, p. 205f).

Экономист обратит внимание на то, что аргументация Ричардса аналогична экономике «выявленных предпочтений», или, на национальном уровне, «тесту Хикса — Калдора на улучшение благосостояния». Чтобы использовать критерии, разработанные Полом Самуэльсоном, одним из первых представителей чистого модернизма в экономическом тестировании, один пучок зелени оказывается предпочтительней другого, если вы могли купить любой пучок (могли позволить себе купить любой), но, на деле, выбрали только один. В вашем представлении, тот пучок, который вы могли купить, но не купили, должен быть хуже по качеству.

Суть в том, что тест Ричардса представляет собой тест на выявленное предпочтение для определения (хорошего) вкуса. Это способ ранжирования метапредпочтений. Вы могли взять полистать классический комикс, но в реальности выбрали Достоевского, потому что захотели быть именно таким человеком. Читатель Достоевского выявлен как тип личности, который вы предпочитаете. Когда кто-то переходит от стадии любителя развлекательного телешоу «Лодка любви» к стадии восхищения современной драмой (и не возвращается к телеэкрану), вопрос разрешен. Когда же человек от наслаждения современной драмой переходит к стадии любви к Шекспиру (и не возвращается обратно), вопрос вновь улажен: Шекспир метапредпочтителен современной драме, а та, в свою очередь, метапредпочтительна «Лодке любви».

То же относится и к нелитературным предпочтениям, вот почему критерий Ричардса могут использовать и экономисты. Разумеется, все обстоит несколько сложнее. Мы действительно медленно дрейфуем от одного метапредпочтения к другому и, порой, возвращаемся к простейшим удовольствиям, словно по спирали. Но сама идея — неплохое начало. Те, кто усвоил французскую кухню, могут никогда не вернуться к немецкой. Стиль жизни в Айова-сити — то есть предпочтения, выбранные вами, — может быть выявлен как приоритетный в сравнении с предпочтениями в районе Гайд-парк в Чикаго, а предпочтения в Гайд-парке — с вариантами в Стэнфорде. Так все и было бы, доведись вам наблюдать людей, которые бы по доброй воле перемещались бы из Стэнфорда в Гайд-парк, а оттуда — в Айова-сити, но никогда наоборот. Аналогичным образом капиталистическая демократия в былые времена могла быть выявлена как предпочтенная демократической республике рабочих в зависимости от того, в какую сторону было направлено дуло винтовки на границе. Милтон Фридман использует эту же самую фигуру речи с целью поддержать свой тезис против призыва в армию в мирное время: «Я наблюдал, как многие люди, изначально выступавшие за призыв, меняли мнение, рассмотрев аргументы и изучив факты; и я ни разу не сталкивался с тем, кто, будучи изначально сторонником контрактной армии, поменял бы свою позицию на основании дальнейшего изучения вопроса. И это изрядно укрепляет уверенность в правильности занятой мною позиции» (Friedman, 1975, p. 188).

Привлекает в этом тесте то, что он в достаточно модернистской манере отвечает на модернистский аргумент о том, что «про ранжирование вкусов ничего сказать нельзя». Тест Ричардса аналогичен системе критериев Джона Ролза для анализа политического устройства из-за завесы тотального неведения; он также похож на тесты социальных предпочтений, предложенные еще до Ролза Джоном Харшани, Сеном и другими; эти же тесты, в свою очередь, представляют собой распространение концепции ожидаемой полезности — главной новинки в экономической теории с 1940-х гг. — с индивида на общество в целом. Одним словом, тест Ричардса, хоть и является инструментом литературоведения, может быть применен и к экономическим текстам. Даже в соответствии с узкими стандартами экономической теории экономист вполне в состоянии описать изменения в предпочтениях, руководимых вкусом. Или, по крайней мере, там не больше невыразимого, чем в обычных замечаниях относительно обычного выбора — привычных формулировок экономической теории.

Таким образом, экономическую теорию можно рассматривать как частный случай литературной культуры. И тот факт, что ее можно рассматривать как пример научной культуры, нисколько не противоречит этому утверждению. Он лишь показывает, как официальная риторика науки сужает поле, требуя почитать одну культуру и презрительно отталкивать другую. Неофициальная, повседневная риторика смотрит на вещи шире и делает это более убедительно.