Христианство было религией Откровения и оставалось таковой на протяжении всей средневековой культуры, и процесс формирования её затянулся на столетия, которые нас сейчас и интересуют. Вместе с тем, когда мы говорим, что христианство есть религия Откровения, мы как будто сбрасываем со счетов, что вообще-то всякая религия есть откровение сокровенного. И видеть в последних веках античности и первых веках Средневековья победное шествие христианства по кладбищу отживших языческих религий было бы анахронизмом, непозволительным для историка.

Христианство было игроком на поле, где таких игроков было немало. Их можно называть по именам. Скажем, митраизм — наверное, самый устойчивый соперник христианства. Но были и те религии и религиозные воззрения, которые, может быть, и названия не имели, но мы следи этих религиозных исканий находим в текстах тех времён и в памятниках.

Например, большинство первых христианских базилик, возникших в IV веке, после того как христианство стало одной из официальных религий, стоят на субструкциях, то есть на фундаментах древних митреумов, то есть святилищ Митры. Например, в Риме есть такая Базилика святого Клемента, или Сан-Клементе по-итальянски. Она такая многоэтажная. Входишь в неё, спускаешься в подвалы. Это не крипта, это целые храмы. И в самом низу (то есть культурные слои: спускаешься, спускаешься на десяток метров вниз) ты находишь митреум со святилищем, где было изображение основного мифа — Дмитра, убивающего быка. Это тоже жертва, как и в христианство, один из центральных мифов этой религии. И в то же время сам факт нахождения христианского храма на месте святилища предшествующей религии, побеждённой религии говорит о том, что перед нами следы часто долгой борьбы, иногда мирного перехода, иногда вполне себе военного, кровопролитного. История христианских мучеников — это в том числе история неудачной проповеди. Многие мученики уже постантичного времени были убиты разгневанными язычниками за то, что их идолов попрали. Это тоже, в общем-то, вполне нормальная реакция в какой-то степени.

В то же время сами христианские церковные иерархи, Папа Римский и епископы, например, святой Григорий Великий, папа около 600 года, говорил, что не надо уничтожать языческие храмы, если есть возможность эти храмы переосвятить, немножко перестроить, а иногда даже вовсе не перестраивать в храмы новой религии. Главное — не как это выглядит, а кого там воспевают, какого Бога славят твои прихожане. Так и пишет Григорий Великий.

Возьмём другой тоже известный пример — Пантеон в Риме, храм всем богам, великая архитектурная постройка. Но вместе с тем один из символов язычества. То есть «все боги» — это полностью противоположно самой идее христианского единобожия. Храм, естественно, был десакрализован с приходом христианства, все языческие храмы были закрыты по приказу Феодосия, и потом эти нормы возобновлялись, несмотря на возмущение приверженцев старых религий. Пантеон был закрыт. И до VII века было непонятно, как его использовать. В начале VII века константинопольский император, который был формально главным правителем над Римом, дарит Пантеон Папе Римскому, и храм освящается в честь Девы Марии со мученики, Santa Maria ad Martyres. И я здесь вижу своего рода компромисс между древними такими культами, какой-то памятью Рима о своём великом прошлом. Он, видимо, помнил, что это Пантеон, и единобожием. Сам культ святых у христиан — это тоже в какой-то степени компромисс. Они не боги, но они как бы причислены к лику святых и одновременно к лику божества. Это такие же люди, как мы, только они с ангелами.

И вот эти самые ad Martyres, буквально — «к мученикам», Дева Мария с мучениками: Богородица, то есть воплощение божества, и мы все. Такой компромисс. И по сей день Пантеон является христианским храмом. Эта ситуация вполне естественна и, повторяю, отражает совершенно особый религиозный климат, который царил в Средиземноморье и на Севере Европы в эту затянувшуюся переходную эпоху, переход от античности к Средневековью.

Если мы заглянем в тексты, то мы видим, что отцы церкви, апологеты и экзегеты, то есть защитники христианства и излагатели, комментаторы, создатели христианского учения, христианской догмы, постоянно полемизируют с не такими, как они, называя их язычниками. Когда мы говорим сейчас «христиане и язычники», мы должны понимать, что, употребляя слово «язычники» (по-латыни pagani, то есть жители пагов, деревенщина), мы встаём на некую точку зрения: есть христианство и есть все остальные. Она совершенно нормальна для истории цивилизации. Скажем, на еврейском языке слово (! неизвестно) (07:44) значит «народ верных» и (! неизвестно) (07:46) (по-русски гои) — это все необрезанные, все, кто не иудеи. То же самое для христианина средневекового и, в общем, современного тоже есть христианин и есть нехристь, то есть неверующий, или верующий во что-то ещё. Например, верующий в то, что Бога нет. У каждого атеиста тоже есть своя религия.

Они полемизируют с этими какими-то древними божествами, превращая их то в детские сны, то в небылицы, то в сказки, в фабулу, в миф, в мелких бесов. Августин смеётся над каким-то средним римлянином, который, входя в дом, должен помолиться одновременно божеству замка, дверных петель, порога, крыши, окна, травы, которая здесь же растёт, то есть всё вокруг имеет своих каких-то таких покровителей. Колос пшеницы имеет одну ответственную божественную сущность за рост, другую божественную сущность за созревание, за семена, я не знаю, ещё за что. Очень много всех этих божеств. И мы можем посмеяться, поверив их иронии, а можем, если почитаем немножко больше, задуматься: а не с ветряными мельницами ли они сражались, эти самые отцы церкви, когда смеялись над этой самой религией?

Намного сложнее было сражаться с настоящими нутряными, глубинными душевными религиозными поисками их современников. Картина, которую рисует нам христианская апологетика — она по определению однобока. Но точно так же однобока будет и картина, рисуемая высоколобым неоплатоником поколения Плотина, Порфирия и Иамлеха. Порфирий — это враг христианства, реально собирающий анекдоты про всю эту братию, и часть его текстов сохранилась. Одновременно мы видим, что здесь и хула, и хвала. Порфирий говорит: «Вы, наверное, удивитесь, что я буду хвалить этого галилеянина, который вообще разговаривать, ни ступить, ни молвить не умеет». Представим себе таких высоколобых интеллектуалов, которые ищут единения с неким единым. У Плотина, например, ты читаешь «Энеады» — там всё единое, двойственное, множественное, единое, неединое, расщепляется, соединяется, рассоединяется. Слов-то два-три слова, и обчёлся. Но ищут какого-то невыразимого контакта с тем самым единым, которое не терпит расщепления, не терпит соединения с косной материей.

Я пытаюсь сейчас понять, почему всё-таки выиграло христианство, почему оно смогло впитать в себя тоже неоплатоническое наследие, почему впитать митраизм, почему смогло впитать культ Деметры, земного плодородия. Благодаря какой-то чувствительности, открытости, пониманию, что выиграть можно на самом деле не рубя головы, а впитывая в себя что-то единое на потребу, как сказал бы Достоевский, то есть то единственное, что может послужить славе Христа. Наверное, в этом есть заслуга отцов, несмотря на то что они вроде бы превращали в сказки эти самые древние мифы. Но есть здесь и объяснение, может быть, безличностное такое, в самой атмосфере, подчёркивая не только христианское, вообще в атмосфере культурных религиозных исканий того времени.

Недоверие к физическому зрению, к эмпирической действительности, к рацио, к человеческому разуму, поиск откровения. Понимаете, не самому открыть что-то, не лягушку раздраконить, чтобы понять, почему она квакает, а смотришь: лягушка выглядывает из лужи, моргает и не сразу выпрыгивает из воды. И один средневековый мыслитель по этому поводу рассуждает: посмотрите, с каким страхом Божьим лягушонок выглядывает из лужи. Он не сразу выпрыгивает на землю, он оглядывается вокруг, «со страхом Божьим выглядывает из лужи». Это Бернард Клервоский, в районе 1130 года. Но это ход мышления, в общем-то такой, заложенный ещё в эпоху отцов в IV–V веках. У того же Амвросия воды, воздухи, ветра и все стихии поют славу Господню. И вот этот перевод эмпирии в какую-то символическую систему координат — в этом единство и христианской, и языческой мысли вот этих переходных веков.