Совместно с «Издательством Ивана Лимбаха» мы публикуем отрывок из книги «Роскошь» историка, научного сотрудника Центра Междисциплинарных исследований во французской Высшей школе социальных наук Филиппа Перро под переводом с французского А. Смирновой о том, как в XIX веке изменение отношения к роскоши и возникновение массового производства повлияли на появление нового неравенства, новой иерархии в обществе.

«Если где-то в мире существует сословие, в котором обладание богатством представлялось бы законным, то это, без сомнения, вельможи, — писал преподобный отец Венсан Удри в 1714 году, — они появляются на свет богатыми, а Провидение, сделавшее их великими, похоже, в то же время сделало их богатыми, дабы поддержать их величие». Каждому свое место, своя роль, своя судьба. Но когда разрушается эта религиозная структура мира, когда общественный порядок более не воспринимается как ниспосланный провидением, признаки богатства уже не говорят о славе некоего избранного сословия и его величии. Богатство — это скорее труд, чем происхождение, заслуги, а не общественное положение, уважение, а не почести.

Таким образом, после всех потрясений нравов времен Директории (реактивное, катарсическое, недолговечное возбуждение подражание манерам и «непристойностям» былых времен) за парадностью и пышными декорациями императорского двора (жалкая пародия на празднества почившего королевства) вырисовывается совсем иной порядок трат, иной порядок расходования излишков, и процесс этот глубокий и длительный. Понятие излишка отныне лишено универсальности. Власть больше не обязана выставлять напоказ богатство, даже если последнее и продолжает быть признаком этой самой власти. Роскошь, лишившись божественного оправдания, все равно остается роскошью, но больше не является механизмом власти или средством для того, чтобы поразить и подчинить, во всяком случае, уже не в такой степени, как прежде.

Наблюдается постепенный, обширный, глубокий процесс, который Революция, разумеется, не запустила, но явно ускорила, усилила, приблизила, сообщив ему четкое направление, придав для его осуществления определенные политические, юридические и социальные составляющие, точно так же как век спустя индустриальная революция привнесет свои составляющие: технические, экономические и коммерческие. Далеко в прошлом останется средневековая пышность, священное расточительство, которое своим восхитительным зрелищем или умиротворяющим изобилием представало чем-то вроде жертвоприношения в пользу самых бедных. Также далеко осталась и классическая роскошь, роскошь политическая, светская, которая, служа монархическому величию и явленная королевским двором, ослепляла настолько, что на ее фоне меркли и народные волнения, и попытки фрондерства. Появится общество, где после уничтожения наследственной иерархии, упразднения права первородства, раздела состояний, «нивелируется» и, следовательно, «нивелирует» все вокруг роскошь, которая, оставаясь, разумеется, по-прежнему необходимой, только уже не Богу, не королю, не его придворным, меняет форму и смысл.

В самом деле, в период, который Зомбарт называет «экономической эрой», а Ферреро «машинной цивилизацией», регулирующие функции, традиционно принадлежавшие политике и морали, переходят к производству и рыночным законам. Над духовными, символическими, эстетическими ценностями начинают превалировать экономические блага; производство единственных в своем роде вещей, которыми пользовались немногие, уступает место массовому производству предметов для всеобщего потребления. Поиск «полезности» одновременно с поиском денег — вот что ознаменовало прощание с прежним миром, где, повинуясь божественной воле, богатые были достаточно богаты и не сомневались в правомерности своего богатства, так что оно было не целью, но образом жизни; прощание с миром, где, как отмечал Токвиль, «в высших сословиях больше были озабочены тем, чтобы украсить свою жизнь, а не сделать ее удобной, отличиться, а не разбогатеть». Таким образом, пока в обществе преобладали дворянские ценности, такие как праздность, буржуа, получив прибыль от торговли, то есть деятельности презираемой, не мог «упрочить» свои социальные достижения, если не «облагородился» или, по крайней мере, не отошел от дел, не стал жить, по примеру дворянина, на ренту, на доходы от земель: а это означало отрицание своих изначальных ценностей, принятие такого образа жизни, в котором отсутствует понятие «выгода»; он должен был поменять «иметь» на «быть», это и означало стать «благородным человеком».

Напротив, когда к коммерции и материальной выгоде перестанут относиться с презрением и начнут их ценить, когда инвестиции переместятся в область торговли и промышленности, когда «оптимальное» станет означать «максимальное», праздность перестанет быть обязательным выражением удачного жизненного пути. И тогда, как никогда прежде, станет цениться богатство, оно перестанет быть связано с одним лишь расточительством и сделается сферой производства ради последующей прибыли. Прибыли, ставшей самоцелью, куда будут снова и снова вкладывать капитал, чтобы она увеличивалась до бесконечности, и учитываться станут вещи, которые прежде не принимались во внимание, например время или энергия, — их перестанут расточать на увеселения и развлечения, на бессмысленную праздность, их станут измерять, подчитывать, управлять ими как факторами продуктивности, элементами рациональной организации жизни. Вот почему чем больше значения будут придавать производству, тем важнее станут такие аспекты, как прибыль и польза, тем четче существование — определяемое отныне как работа и получение прибыли — будет разделяться на публичную и личную сферы, на семейную жизнь и жизнь профессиональную.

Дворянскому императиву являть себя через роскошь, который по-прежнему не изжил себя, приходит на смену другое требование: с одной стороны, демонстрировать признаки умеренности, серьезности и компетентности — неброские, но явные доказательства разумности и прилежания; с другой — некоторая «фамильярность» и «бесцеремонность» в быту. С одной стороны — «деловая» строгость, усилия, необходимые для напряженного производства, с другой — их компенсация, вознаграждение за выполненную работу, радости домашнего очага, удовольствия от бытовых удобств, все более ценимый уют. То, что внутри, и то, что снаружи: некая двойственность, которая, словно расщепив жизни и социальные роли, придаст новый смысл и общественным нормам, и частной жизни. Именно стены этой частной жизни, превратившие дом в убежище и место отдыха, позволяют обрести и познать самого себя, спрятаться от чужих взглядов, тяжелой работы, необходимости выглядеть респектабельно. «При Луи-Филиппе, — отмечал Вальтер Беньямин, — на историческую арену выходит приватье, частное лицо. Для приватье жизненное пространство впервые вступает в конфликт с рабочим местом. Основой жизненного пространства является интерьер. Контора является его дополнением. <…> он не собирается расширить свои деловые соображения до пределов общественных. Создавая свое частное пространство, он уходит и от того и от другого. Отсюда фантасмагории интерьера. <…> Интерьер — не только вселенная, но и футляр частного человека». И это тем более верно, что к тяготам «труда» и профессиональной конкуренции — притом что усиливается и личная независимость — добавляется еще одно бремя: увеличивается влияние административного государства, его контроль над телами, умами и имущественным положением.

Теперь не принято проводить жизнь в распутстве и излишествах, выставлять себя напоказ, исчезла потребность в этом искусстве, этих манерах, этом образе жизни, когда необходимость сдерживать порывы облагораживала чувства и вкусы. Отныне надлежит вести себя обдуманно, сдержанно, быть дисциплинированным в труде, бережливым в накоплениях, но при этом получать удовольствие от домашнего уюта и «разумных» расходов. Утвердилась мораль предусмотрительности и умеренности, эффективности и пользы, которая явилась следствием материальной деятельности, рациональности, основанной на рыночных отношениях, техническом развитии, подъеме финансового и промышленного капитализма, а не теологических принципов. Впрочем, что остается человеку, освободившемуся от бремени традиций, от уз того, что выходило за пределы его понимания, избавившемуся от тягостных социальных обязанностей, человеку без Провидения, без Государя, но ставшему хозяином самого себя и уверенному в своих правах собственника, что ему остается, если не эти поиски счастья, обещанного всем, обещанного через определенный срок и которое стало ассоциироваться с обладанием? Никакой компенсации в будущем, его можно получить прямо сейчас, осязаемое, реальное. Отсюда совершенно новый, напряженный интерес к «потребительной стоимости» вещей — который в XVIII веке проявлялся, как мы видели, через теорию и практику «достатка» и «зажиточности», — отсюда заботы об их «правильном использовании», чтобы облегчить существование или утешить себя за его тяготы.

Вместо пышности, ставшей неприличной, неподобающей и политически неуместной, постепенно начнут действовать скрытые механизмы, приводящие в движение технологию полезного и приятного. Настало время совсем иной роскоши, ограниченной, практичной, рациональной, присущей техногенной цивилизации, оказавшейся продуктом развития этой цивилизации, стремительно ставшей необходимой для тех, кто ей пользуется, приспособившейся к этому способу существования в мире, где нужно жить обычной жизнью, без аскезы и выставления напоказ, не приемля ни пуританского накопления, ни аристократического расточительства. Впрочем, имея в виду Англию, Монтескье уже представлял себе: «Там водворится роскошь солидная, основанная на утонченном удовлетворении реальных нужд, а не на тщеславии, и люди не станут искать в вещах иных наслаждений, кроме тех, которые вложены в них самой природой. Там будут пользоваться большим избытком, и все же предметы суетных удовольствий будут там запрещены <…>».

Рекомендуем по этой теме:
22589
FAQ: Средний класс

В самом деле, именно по ту сторону Ла-Манша первые опыты комфорта, каким он там воспринимается и каким видится в первые десятилетия XIX века, словно запускают новую программу: благосостояние через владение благами. Культ и культура загородных домов, тепло и безопасность домашнего очага, радости его обустройства: «ортодоксальная» модель «еретической» роскоши складывается и развивается в стране торжествующего утилитаризма, на земле обетованной всеобщего довольства, на родине Джереми Бентама и Джеймса Стюарта Милля. В основном она привлекает «средние классы», массу средних собственников из области торговли, представителей промышленных предприятий, чье влияние упрочивается одновременно с ростом экономики, усилением политического господства, развитием общественной жизни в целом, и в скором времени захватит джентри (английское мелкопоместное дворянство) и титулованную знать, о чем свидетельствуют их замки, постепенно меняющие свое внутренне убранство. Возможно, это самое «благосостояние», это удовольствие, черпаемое в понятии «полезного», удовольствие длительное есть не только буржуазная ценность, но и всеобщее стремление? Во всяком случае, английское богатство, теперь существующее по экономическим законам и концепциям, ассоциируется уже не с золотом, а с тем, что облегчает жизнь, возбуждает другие чувства, стимулирует другое производство, и все это служит человеку и его окружению, его удобству, его уюту. Желания, основанные на принципах полезности и целесообразности, навязчивое стремление к практичности, доходящее до маниакальности и даже порой приводящее к фатальной дисфункции, которое будет подчеркивать Тэн в «Английских заметках»: «Ковры и длинные навощенные полотна во всю стену, от пола до потолка; ковры служат для сохранения тепла, клеенку, по которой ходят, можно мыть, она сохраняет чистоту ковров. В моей спальне стоит стол из редких сортов древесины, на этом столе четырехугольник мрамора, на мраморе кольцо из тростника, и все это служит подставкой для резного графина, увенчанного стаканом. Книгу не положат просто на стол: на столе имеется небольшая подставка специально для книг. Свеча здесь не просто свеча, которую задувают, когда ложатся спать: ее вставляют в широкую стеклянную емкость, снабженную специальным автоматическим гасильником. — Есть и другие, еще более поразительные предметы: для того, чтобы понять их предназначение, нужно хорошенько подумать. — Порой эти устройства стесняют, создают не удобства, а помехи. То же самое и в путешествиях, я видел англичан, нагруженных таким количеством разных предметов: лорнетов, моноклей и биноклей, зонтиков, тростей и палок с железными набалдашниками, пальто, трико, плащей, дорожных несессеров, утвари, книг и газет, что на их месте я бы остался дома. — Если перебраться из Англии во Францию, а из Франции в Италию, количество предметов начинает уменьшаться. Жизнь становится проще, если можно так выразиться, более обнаженной, более непредсказуемой, менее загроможденной неудобными удобствами»…

…Еще прежде всех технических потрясений и нахлынувшего изобилия товаров потребления этот неизвестный доселе или организованный по-другому быт привел к появлению новых требований, новых норм. Это еще «избыточная» роскошь, но она уже предвещает то, что вскоре станет привычным или необходимым. Это роскошь еще ограниченная, но все же она распространена больше, чем прежде, и уже знаменует собой единое, уравнивающее всех стремление к «достатку». Поскольку если традиционная пышность может существовать лишь при условии неравенства людей, наличия выставляемого напоказ излишка и предназначена только для избранных, «роскошь» достатка, хотя и не входит в число необходимого, остается неброской, умеренной, и на нее может претендовать каждый. «Роскошь, вошедшая в эту новую фазу, — писал Рошер, — проникает во все области жизни и все классы. Уровень, которого она достигла, можно понять, если принять в качестве критерия потребление некоторых изысканных вещей, без которых можно обойтись без ущерба для жизни, но при этом приятно наблюдать, как они получают все большее распространение и становятся предметом всеобщего потребления». Если роскошь свидетельствовала о концентрации собственности в руках немногих, то достаток является признаком «эмансипации» достаточно большого количества людей, позволяя им получить кусок «раздробленной» собственности или, хоть в какой-то степени, ею воспользоваться.

В самом деле, что есть комфорт, если не потребление определенных «услуг», зачастую существовавших и до этого, но доступных лишь благодаря ручному труду, который отныне заменяет техника, машины, специальное оборудование? Вот почему материальное благосостояние кажется чем-то новым не обязательно из-за новых ощущений, а, скорее, из-за нового способа достичь его, что позволяет значительно ограничить помощь слуг (сократить численность дорогостоящей прислуги, наличие которой в демократическом обществе представляется все более и более нелепым, а ее присутствие в жизни, когда все большее значение приобретает интимность, просто неуместной), но главным образом — из-за растущего количества людей, получивших к нему доступ. Потому что если комфорт распространился и упрочился в буржуазном обществе, он в той же мере получит распространение и среди трудящихся масс. Ведь дать беспечному или непокорному бедняку доступ к некоторым материальным благам — не означает ли это приручить его и предоставить условия для воспроизводства? А попытаться объяснить ему удовольствия размеренной жизни, поощрить к накоплению и труду, привить вкус к благоразумным семейным радостям — не означает ли это вскоре превратить его «лачугу» в «домашний очаг», а его самого в «главу семейства», ответственного и предусмотрительного? Это стимулирование, приправленное нравоучениями и назиданиями, оказывается тем более действенным, что тот, кто отведал радостей материального достатка, уже не может от него отказаться, тот, кто испытал его преимущества, уже не может обходиться без тех удовольствий, что он в себе несет, притом что потребностей, которые этот достаток может удовлетворить, становится все больше.

В самом деле, направляясь сразу к двум целям: к материальному благополучию и гражданскому равенству, общество может лишь преобразовать значительную часть своей роскоши, раздробить ее, разбавить, сделать полезной, рациональной. «<…> благодаря тому, что гораздо бóльшее число людей получило доступ к преимуществам материального достатка, требования к удобству и комфорту стали распространенным явлением», — пишет в 1840 году архитектор Сезар Дали. И добавляет: Общее богатство настолько раздроблено и делится между столькими людьми, что архитекторам лишь изредка удается находить применение своему искусству в больших масштабах, как раньше». Однако, притом что состояния раздроблены и их стало больше, в бытовое пространство, которое также уменьшилось в размерах, стали делать интенсивные вложения: «Так дома приспособились к нашим нравам и привычкам; так мы научились извлекать выгоду из каждого уголка <…>». Прихожие и гостиные, возвещавшие прежде о богатстве хозяина дома, выставленном напоказ, теперь стали скромнее, сделались доступны для многих и, приобретя якобы аристократические признаки, свидетельствуют все-таки о буржуазности, но главное, они указывают на другую функциональную направленность. Эта новая, поделенная между многими, роскошь станет терять свои главные особенности, такие как избыточность, исключительность и показной характер, и в конце концов полностью преобразится, станет потребностью, необходимостью, выражением демократической культуры, в которой важное значение будут иметь отопление и освещение, гигиена и транспорт, в ней ничего не останется такого, что напоминало бы о прежнем иллюзорном и безрассудном расточительстве.

Бывшие поначалу предметами роскоши водопровод, газ, электричество, ванная комната и туалет, центральное отопление, лифт, велосипед, пишущая машинка неизбежно, хотя и в неодинаковой мере, получат всеобщее распространение, предоставляя услуги, которые понемногу сделаются необходимыми, предлагая жизненные блага, которые в скором времени покажутся естественными и даже обязательными. «То, что зачастую обозначается английским словом comfort, — отмечает Эдуар Мерсье, — отличается от роскоши тем, что в способах его достижения нет ни тщеславного расчета, ни проявлений гордыни, ни греховного исступления. Было бы нелепо путать спокойные радости, которые даются комфортом, с буйным распутством и бессмысленной расточительностью <…>». Разумеется, так оно и есть, но если сводить счастье к простому благополучию, к удовлетворению потребностей, то эти «спокойные радости», практичные и утилитарные, не потеряют ли они свою яркость и силу? «<…> На земле может установиться своего рода благопристойный материализм, который, не развращая людских душ, тем не менее сделает их более изнеженными и в конце концов незаметно вызовет у людей полный упадок душевных сил».

Так, например, во Франции XIX века наступление периода достатка означает одновременно и конец определенного буржуазного аскетизма (принуждение к накоплению), и окончание аристократического гедонизма (накопление удовольствий): сбережение и расточительство, два мировоззрения и два способа владения богатством, которые столь долгое время были враждебны один другому, теперь словно поменяли вектор, чтобы в скором времени соединиться в своего рода зажиточной бережливости, состоятельной умеренности, изысканной простоте, аристократической строгости.

В основе этих сближений, этих улаженных противоречий лежит разрешение определенного конфликта. Да, конечно, обладание может быть удовольствием, но при условии морального отказа демонстрировать себя и нежелания (как осознанной тактики) выставлять свое богатств напоказ; чувство безопасности от умножения своего капитала, но при этом неприятие «кажимости», бессмысленной и нарочитой. Такому стремлению оставаться в тени можно было бы, разумеется, найти причины, если обратиться к далекой истории. К примеру, даже у буржуа, давно обосновавшегося в городе, можно отыскать следы его «крестьянской» психологии. И в этих стараниях спрятать от чужих глаз собранное по крупицам богатство, в этой гипертрофированной «имущественной» добросовестности нащупать рудименты застарелых защитных рефлексов — память крестьянина, задавленного налогами. А также в этой сдержанности, в этой «скромности» относительно внешних признаков богатства обнаружить стойкие отголоски традиционного религиозного осуждения не пышности и не великолепия — это все «естественные» и, следовательно, законные проявления привилегий королей и вообще великих мира сего — но самой роскоши как демонстрации некоего узурпированного положения, тщеславия, осуждаемого моралью и обществом, разрушающего основу мирового порядка.

[post id="25904 «]

Однако если даже обратиться к определенным моментам более близкой истории, которые еще не изгладились из памяти, они не хуже могут объяснить причины этой сдержанности в экономическом смысле, стремления замаскировать признаки богатства, более значительного, но в то же время и более абстрактного, неощутимого, неуловимого, — впрочем, это условие того, что деятельность останется в тайне. Следовательно, можно утверждать, что, как в Голландии или в Англии, как повсюду, где буржуазия добилась политического влияния, распространена этика и эстетика режима экономии. Победа бережливости над расточительством, простоты над украшательством, серьезного над легкомысленным: больше нет речи об этом дворянском соперничестве, вызывающем и разорительном. Намеренно выставляемые напоказ расходы, то, что составляло саму «природу» дворянства, ее радость, ее удовольствие и даже сословный долг, — все это, скорее, будет пугать «буржуа-победителя», для которого важно именно через это неприятие тщеславия достичь добродетели труда и серьезной жизни, а через эту наглядную сдержанность заявить о своих невидимым, скрытых достоинствах. Как совершенно справедливо замечает Эдмон Гобло, «он <буржуа> не может недооценивать важность костюма; он знает, что для того, чтобы выглядеть изысканным, нужно хорошо одеваться, но он не желает казаться изысканным только лишь потому, что хорошо одет. Подразумевается, что костюм не имеет никакого значения для благоприятного впечатления, которое он производит». В противоположность аристократическим роскошествованиям былых времен, умеренность, характеризующая буржуазный порядок XIX века, делается символом — символом наоборот — социальной идентичности и сознания. Она оказывает суть и возможности ставшего господствующим класса. А также и в такой же степени новое равенство. В самом деле, похоже, Французская революция была необходима не только для того, чтобы потрясти основы социальных классов (в конце концов, класс буржуазии сформировался и без ее помощи, а дворянство существовать не перестало), но в большей степени для того, чтобы установить новую политическую и культурную законность: равенство граждан. Равенство тревожное, равенство ревнивое, но все-таки несомненное равенство, проявляющееся в ограничениях для всех, притом что о реальном уравнивании не может идти и речи. Ведь хотя политический универсализм фактически приведет к значительному сокращению признаков социального отличия или, по крайней мере, к смягчению их слишком явных проявлений, ни престиж, ни иерархия денег оспариваться не будут. Впрочем, стремясь установить между людьми равенство в правах, уже несущее в себе ограничения по национальности, полу, возрасту и гражданству, демократия, вопреки общепринятым представлениям, не приведет к материальному равенству. На смену критериям благородного происхождения пришел другой критерий: обладание собственностью; на смену древней иерархической пирамиде — другая иерархия: главенство тех, кто обладает, над теми, кто производит. Возникла новая элита, денежная, и все-таки каждый человек, став гражданином, осознал свое равенство с другим не только и не столько перед Богом, но перед законом. В этом смысле триумф крупной торговой буржуазии при цензовой монархии означает победу «буржуазных» ценностей, то есть окончательное ниспровержение прочих ценностей, как феодальных, так и иерархических; тех, которые указывали человеку его положение, его место, его значимость.

Ограничившись правами человека и не распространяясь на социальное положение, движение за равноправие все равно станет нарушать традиционные иерархические связи — делая людей более независимыми друг от друга, разобщая их — и, коль скоро начало положено, подрывать законность давно установившихся отношений между сословиями и материальными ценностями, коренным образом изменяя социальную значимость денег. Они, став мерой таланта, энергии, и сами, в свою очередь, сделавшись мерой другого неравенства в мире, одновременно соперничающем и эгалитарном, будут отныне вездесущими и скрытыми, самыми важными и постыдными. Важными, потому что отныне это символический двойник всякой вещи, а любая ценность с их помощью становится абстракцией; постыдными, потому что за имущественным неравенством зачастую скрываются извращенные достоинства, потому что между ценностью и состоянием слишком много несоответствий. Владение каким-либо состоянием или имуществом имеет преобладающее значение, но это не признается в открытую, поскольку считается, будто его обратной стороной является нечистая совесть (а что в этом удивительного, ведь за правом собственности более не стоит ни право рождения, ни какое-либо значительное превосходство?), а также непорядочность (хотя богатство и отрицается, его все равно потребляют, но только для себя и за закрытыми дверьми).

В эту эпоху гражданского равенства, хотя и неполного, умеренность проявляется (тоже частично) в том, что различия скрываются, поскольку контрасты могут быть слишком шокирующими. По мере того как обдумываются и уточняются социальные связи, богачи благоразумно решаются принять условия и правила, вытекающие из этих связей, и обнаруживают, что, как бы то ни было, в политическом смысле выгоднее осознать и усвоить некоторую скромность в быту (и лишь в некоторых областях жизни, как мы увидим далее, они будут отступать от этого правила). Обладатели крупных состояний должны проявлять тактичность, не позволять себе жестов слишком театральных, демонстративных и, следовательно, осуждаемых обществом. Расточительность — «<…> одно из самых пагубных проявлений неравенства, которое может скомпрометировать собственность, как ничто другое», — отмечал экономист Шарль Жид — должна уступить место разумной бережливости. Материальное преимущество, приобретенное не всегда законным путем, признается приемлемым, если от него символически «отрекаются», осознавая необходимость быть «умеренным в тратах». Не желая навлечь на себя неприятности, владелец состояния должен избегать шума и огласки, все проявления достатка необходимо сгладить, приглушить, в том числе и для того, чтобы защитить себя от враждебности и озлобленности, которую отныне может вызвать бросающееся в глаза богатство, чтобы не вызывать зависти и ее губительных последствий. «Посмотрите на этого богатого патриция, которого роскошный экипаж мчит по улицам городка. Поспешно отпрянув, чтобы уступить ему дорогу, прохожий, вероятно, бросит жадный, даже гневный взгляд на эту роскошь, которую нельзя получить честным трудом и обладатель которой только и сделал, что удачно родился…». Если при старом режиме роскошь подвергалась критике во имя социальной иерархии и против ее нарушения, то в XIX веке, вооружившись философией Руссо, ее станут критиковать во имя социального равенства и против того, что ему препятствует. «Удовольствия от роскоши, — напишет в 1890 году Арсен Дюмон, — соразмерны ее возможностям уничтожать и унижать <…>. Она, как и рабство, отрицает равенство и демократию, провоцирует зависть и ненависть».

Рекомендуем по этой теме:
11863
Эволюция неравенства

Когда владение богатством — это вопрос везения, а не заслуг, необходимо научиться скрывать свой достаток или же обесценить, умалить значение этого плода, тем более желанного, что его появление — всего лишь «случайность» или «игра природы», которая между равными распределила неравные доли. Но даже если богатство «заслужено» трудом и талантом, его все равно осуждают и проклинают, особенно если оно выставляется напоказ. «Наше время терпит только один вид богачей, — отмечал Фридрих Ницше, — а именно тех, которые стыдятся своего богатства. Услыхав о ком-нибудь, что „он очень богат“, тотчас же представляешь его себе в виде чего-то противного, опухшего, напоминающего ожирение или водянку <…>». В действительности неприязненное отношение к богатству — превратившись, как все, что оскорбляет и задевает, в моральное осуждение — связано не с источником обогащения, а с впечатлениями от него. Тучное, вызывающее, слишком явное — такое богатство представляется непристойным. Съежившееся, скрюченное, виноватое — такое богатство успокаивает зависть и заглушает отвращение. Власть и богатство имеют право на существование, лишь отмеченные печатью целомудрия и сдержанности. Безо всякой напыщенности, в высшей степени просто и скромно, только детали, оттенки, намеки: это не столько экономическое требование, сколько — в гораздо большей степени — эгалитаристское кредо. То, что остается от прежней роскоши — если ее не приватизировали, не исказили, не превратили в украшение или комфорт для домашнего пользования — станет публичной, официальной роскошью, которую новая социальная и политическая мораль обратит в общественное благо. Государственная или огосударствленная роскошь демократического общества, принадлежа всем для всеобщего пользования, служит не тщеславию или эгоизму, а радости или просвещению. А праздники, памятники, бульвары, музеи перестанут оскорблять заурядных людей, но, благодаря богатствам и красотам, собранным ими самими и ради них, напротив, будут льстить их гражданскому чувству.

Однако возрастающая общественная активность, призванная всех уравнять, неизбежно повлечет за собой индивидуальную активность, чтобы каждый человек стал подобен другому, а конкуренция превратилась в общий знаменатель социальных взаимоотношений. Как сдерживать амбиции, желание обладать и властвовать, заразительное исступление завистливого соперничества, если более невозможно их ограничить, ввести в рамки юридического и социального порядка, зависящего от чего-то такого, что находится вне времени и пространства? Если не существует больше «высокого происхождения», «сословий», «привилегий по праву рождения», оправдывающих присвоение тех или иных благ, возможно ли, чтобы чужой достаток не вызывал всеобщей зависти? В материальном раю равных условий — где каждый человек, владеющий богатством, вызывает зависть у того, у кого этих богатств меньше, но при этом никто, сколько бы он ни имел, не откажется иметь еще больше — свирепствует война тщеславий и амбиций, война тем более суровая, что в нее вовлечены огромные массы враждебно настроенных друг к другу людей, у которых желания обостряются все больше. Исступленные желания обладать тем, что наконец представляется доступным, но это трагически недостижимые желания, потому что они единые, общие для всех, скопированные с желаний другого, другого с теми же амбициями, теми же притязаниями, ставшего примером для подражания, но также и соперником, равным тебе, но все-таки соперником, потому что в этой мнимой доступности равенство как раз и является препятствием.

Обманывая все ожидания и амбиции, которые она выявляет по мере своего распространения, демократизация, заботясь о становлении «честной» конкуренции, ведет к тому, что заодно принимаются и оправдываются другие ее последствия, а именно появление нового неравенства, новой иерархии, нового соперничества. Это как раз то соперничество, что вызывает неистовое желание сравнивать, идентифицировать себя с другим, когда присутствие себе подобных воспринимается как угроза: они могут навязать свое превосходство или, напротив, помешать утвердиться самому. Знаменуя собой переход из холистического мира в мир индивидуалистический, превращение традиционного общества в общество современное, требование всеобщего равенства, носящее поначалу религиозный, а затем политический характер, сопровождается некоей навязчивой идеей, непреодолимым желанием, за которыми стоят мечтания и протесты, зависть и обман, совершенно новые по своей природе, интенсивности и выразительности. «„Высокородные“, — писал Ницше о греческой аристократии, — чувствовали себя как раз „счастливыми“; им не приходилось искусственно конструировать свое счастье лицезрением собственных врагов, внушать себе при случае это и лгать самим себе <…>». Что при феодализме еще могло казаться благородством, блистательным «эгоизмом», радостной, беспечной свободой, превратилось в нечто дурное в эпоху абсолютной монархии, вместе с появлением придворного общества, где искусно культивировалось соперничество, довольно скоро превратившееся в тщеславие и спесь. В демократических обществах исчезает, разумеется, привилегия высокого происхождения и уступает место идеям всеобщего равенства со взаимной враждой, тревогами и подозрениями. Дело в том, что зависть в обществе прогрессирует по мере того, как отступает неравенство. Диспропорцию в уровнях потребления выносить сложнее по мере того, как она ослабевает. Социальной дистанции придается все большее значение по мере того, как она уменьшается и становится не так заметна. Люди осуждают других и завидуют им тем сильнее, чем больше становятся друг на друга похожи, и им не удается вызывать сильные «чувства» к себе самому.