Одним из важнейших источников для литературоведов и историков являются дневники и письма. По ним можно восстановить детали биографии, основные вехи творческого пути и процесс работы над произведениями, источники вдохновения, а также реакцию на актуальные события. Но читать личные заметки писателей и мыслителей может быть интересно не только исследователю: излагая биографические детали и исторические события, свидетелями которых они стали, а также осмысляя и интерпретируя их, известные авторы сами превращаются в персонажей. Ниже — несколько отрывков из дневников и собраний писем русских мыслителей и писателей, которые раскрывают разнообразные аспекты их жизни.

Переписка Михаила Бакунина в заключении

Русский мыслитель и революционер, один из теоретиков анархизма, народничества и панславизма Михаил Бакунин оставил огромное эпистолярное наследие: в переписке он излагал свои философские воззрения, делился идеями и сомнениями. Изданное собрание сочинений и писем Бакунина условно подразделяется на четыре периода: догегелианский (1828–1837), гегелианский (1837–1840), период первого пребывания за границей (1840–1849) и период тюрем и ссылки (1849–1861). Наиболее трагичные страницы его жизни отражены в переписке с родными во время тюремного заключения и ссылки.

Бакунин был одним из руководителей восстания 1849 года в Дрездене, целью которого было свержение монарха и установление республики. После подавления восстания он бежал в Хемниц, где был арестован и приговорен сначала к казни, затем к пожизненному заключению. В 1851 году австрийское правительство выдало революционера царскому правительству России, и Бакунин семь лет отбывал наказание сначала в Петропавловской, затем в Шлиссельбургской крепости. После настойчивых хлопот семьи и удостоверения врачей о болезни Бакунина, которая могла привести к скорой смерти, пожизненное заключение заменили вечной ссылкой в Сибирь, откуда заключенный вскоре бежал в Лондон через Японию и США, где продолжил революционную деятельность. Переписка Бакунина с родными и друзьями во время тюремного заключения отражает его душевную боль, одиночество и попытки подвести итоги жизни на воле.

О собственном приговоре

«Итак Вы уже знаете, что я приговорен к смерти. Теперь я должен сказать Вам в утешение, что меня уверили, будто приговор будет смягчен, т. е. заменен пожизненною тюрьмою или столь же продолжительным заключением в крепости. Я говорю «Вам в утешение», потому что для меня это — не утешение. Смерть была бы мне куда милее. Право, без фраз, положа руку на сердце, я в тысячу раз предпочитаю смерть. Каково всю жизнь прясть шерсть или сидеть в одиночестве, в бездействии, никому ненужным в крепости за решеткой, просыпаясь каждый день с сознанием, что ты заживо погребен, и что впереди еще бесконечный ряд таких безотрадных дней! Напротив смерть — только один неприятный момент, к тому же последний, момент, которого никому не избежать, наступает ли он с церемониями, с законными заклинаниями, трубами и литаврами, или захватывает человека неожиданно в постели. Для меня смерть была бы истинным освобождением. Уже много лет нет у меня большой охоты к жизни. Я жил из чувства долга, смерть же освобождает как от всякого долга, так и от ответственности. Я вправе желать смерти, так как ничья жизнь не связана неразрывно с моею…

Заслужил ли я смерть? По законам, насколько я их понял из объяснений своего адвоката, да. По совести моей — нет. Законы редко согласуются с историей и почти всегда отстают от нее. Поэтому-то на свете происходят и всегда будут происходить революции. Я действовал согласно своему искреннему убеждению и для себя не искал ничего».

Письмо Матильде Рейхель. 16 февраля 1850 года. [Кенигштейн]

Об отношениях в семье

«Братья, любите сестер, любите: друг друга, жертвуйте всем любви, соединяющей вас, и смотрите на нее, как на высшее благо, завещанное вам отцом и матерью. В свете жить холодно, когда нет любви, чтоб разогреть сердца, и жестко, когда нет любви, чтоб на нее опереться. Я говорю о вас, не о себе; я теперь для вас — не более как холодная тень, исключая брата Николая, хотя он по привилегированной и всеми уважаемой лени не пишет, но который в несколько часов свидания дал мне себя узнать и почувствовать. Я знаю вас только прошедших, а не настоящих, глупеньких, а не разумных. К тому же любовь живится делами, равно как и вера, и без дел мертва есть, — я же судьбою или, лучше сказать, своею собственною виною осужден на бездействие как для себя, так и для вас».

Письмо родным. 15 ноября 1853 года. [Петропавловская крепость.]

Об одиночном заключении

«Государь! Одинокое заключение есть самое ужасное наказание; без надежды оно было бы хуже смерти: это — смерть при жизни, сознательное, медленное и ежедневно ощущаемое разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил человека; чувствуешь, как каждый день более деревянеешь, дряхлеешь, глупеешь и сто раз в день призываешь смерть как спасение. Но это жестокое одиночество заключает в себе хоть одну несомненную и великую пользу; оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собою. В шуме света, в чаду происшествий легко поддаешься обаянию и призракам самолюбия; но в принужденном бездействии тюремного заключения, в гробовой тишине беспрерывного одиночества долго обманывать себя невозможно: если в человеке есть хоть одна искра правды, то он непременно увидит всю прошедшую жизнь свою в ее настоящем значении и свете; а когда эта жизнь была пуста, бесполезна, вредна, как была моя прошедшая жизнь, тогда он сам становится своим палачом, и сколь бы тягостна ни была беспощадная беседа с собою, о самом себе, сколь ни мучительны мысли, ею порождаемые, — раз начавши ее, ее уж прекратить невозможно. Я это знаю по восьмилетнему опыту.

Хотя я еще и не стар годами, будучи 44 лет, но последние годы заключения истощили весь жизненный запас мой, сокрушили во мне остаток молодости и здоровья: я должен считать себя стариком и чувствую, что жить мне остается недолго. Я не жалею о жизни, которая должна бы была протечь без деятельности и без пользы; только одно желание еще живо во мне: последний раз вздохнуть на свободе, взглянуть на светлое небо, на свежие луга, увидеть дом отца моего, поклониться его гробу и, посвятив остаток дней сокрушающейся обо мне матери, приготовиться достойным образом к смерти.

Пред Вами, государь, мне не стыдно признаться в слабости; и я откровенно сознаюсь, что мысль умереть одиноко в темничном заключении пугает меня, пугает гораздо более, чем самая смерть; и я из глубины души и сердца молю Ваше величество избавить меня, если возможно, от этого последнего, самого тяжкого наказания.

Молящий преступник Михаил Бакунин».

Прошение на имя Александра II. 14 февраля 1857 года. [Шлиссельбургская крепость.]

Переписка Тургенева

Несмотря на многочисленные свидетельства современников о том, что Тургенев вел дневник, большинство личных записей так и не были опубликованы. Известно, что писатель был шокирован содержанием дневника, который вела в последние месяцы жизни его мать, суровая и деспотичная женщина, — своими переживаниями он поделился со своей возлюбленной Полиной Виардо. Убежденный западник, приверженец довольно радикальных по меркам российского правительства политических взглядов, Тургенев был увлечен немецкой философией и общался с Виссарионом Белинским, Александром Герценом, а также с Михаилом Бакуниным и его семьей. Обширная переписка Тургенева с различными адресатами частично раскрывает представления писателя о политике, а также демонстрирует его жизнелюбие, открытость и любовь к искусству.

О дружбе

«Советую вашей братье выстроить мне на дороге в Потсдам трухмальную арку следующим образом: Бакунин становится буквой „с“; ты, за невозможностью придать твоему телу некруглое положение, становишься подпорой Бакунину; на шее Бакунина становится Скачков, одетый в розовое tricot (collant), на голову ему возлагается венок, в одну руку дается труба, в другую — пальма (бумажная, пожалуй), он представляет славу. Так как, по всей вероятности, он в скором времени замерзнет, то все эти предметы не худо привязать к его членам. Я вылезу из коляски; сперва скажу вам речь; по окончании речи Ефремов 101 раз звукоподражает пушечному выстрелу: звуки, не выходящие из верхнего отверстия, в счет не принимаются. После всех выстрелов я проезжаю на четвереньках под аркой, за невозможностью пройти стоя, и иду далее, вы же идете за мной и поете. Таким образом намерен я возвратиться в город Берлин».

Письмо А. П. Ефремову, 27 сентября 1840. Лейпциг

О творчестве Кальдерона и испанской драме

«Это один из самых грандиозных драматических замыслов, какие я знаю. В этой драме царит какая-то первобытная мощь, мрачное и глубокое презрение к жизни, удивительная смелость мысли рядом с самым непреклонным католическим фатализмом. Сехизмундо Кальдерона (главное действующее лицо) — это испанский Гамлет со всем различием, какое существует между Севером и Югом. Гамлет более рассудителен, более тонок, более философичен; характер Сехизмундо прост, обнажен и отточен, как шпага; один бездействует вследствие нерешительности, сомнения и размышления; другой же действует — потому что к этому его побуждает его южная кровь, — но, действуя, он вполне сознает, что жизнь не более, нежели сон. Теперь я приступил к чтению испанского „Фауста“, „Чудесного мага“: я совсем окальдеронизован. Читая эти прекрасные произведения, чувствуешь, что они выросли естественно на плодоносной и могучей почве; их вкус, их аромат здоров и прост; привкус литературы здесь не дает себя чувствовать. Драма в Испании была последним и прекраснейшим выражением наивного католицизма и того общества, которое он создал по своему подобию».

Письмо Полине Виардо. 25 декабря 1847. Париж

О вооруженном восстании в Париже 15 мая 1848 года

«Из множества поразивших меня вещей я упомяну только о трех: прежде всего это — внешний порядок, который не переставал царить вокруг Палаты; эти картонные игрушки, именуемые солдатами, охраняли восстание так тщательно, как только это было возможно: дав ему пройти, они сомкнулись за ним. Справедливо будет сказать, что Собрание, со своей стороны, показало себя ниже всего, чего можно было от него ожидать; оно, не протестуя, слушало в течение получаса разглагольствования Бланки. Председатель не надел шляпы! В продолжение двух часов представители не покидали своих скамей и ушли лишь тогда, когда их прогнали. Если б это была неподвижность римских сенаторов перед галлами, это было бы великолепно; но нет, их безмолвие было безмолвием страха; они заседали, председатель председательствовал… Никто, за исключением некоего г-на Адельсвара, не протестовал… и даже сам Клеман Тома прервал Бланки лишь для того, чтобы с важностью попросить слова! Поразило меня также, с каким видом разносчики лимонада и сигар расхаживали в толпе: алчные, довольные и равнодушные, они имели вид рыболовов, которые тащат хорошо наполненный невод! В-третьих, что очень удивило меня самого, это било сознание невозможности дать себе отчет в чувствах народа в подобную минуту; честное слово, я был не в состоянии угадать, чего они хотели, чего боялись, были ли они революционерами, или реакционерами, или же просто друзьями порядка. Они как будто ожидали окончания бури. А между тем я часто обращался к рабочим в блузах… Они-то ожидали… они-то ожидали!.. Что же такое история?.. Провидение, случай, ирония или рок?..»

Письмо Полине Виардо. «Точный отчет о том, что я видел в понедельник 15 мая»

О сочинении музыки

«Вы уже всё угадали при виде этого лоскута нотной бумаги. Да, милостивая государыня, это я сочинил то, что вы видите — музыку и слова, даю вам слово! Сколько это мне стоило труда, пота, умственных мучений, не поддается описанию. Мотив я нашел довольно скоро — вы понимаете: вдохновение! — но затем подобрать его на фортепьяно и еще записать… Я разорвал четыре или пять черновиков и все-таки даже теперь не уверен в том, что не написал чего-нибудь до невозможности чудовищного. В каком это тоне, скажите пожалуйста? Мне пришлось с величайшим трудом по крохам собирать всё, что всплывало в моей музыкальной памяти. У меня голова от этого болит, уверяю вас. Что за труд! Как бы то ни было, это заставит нас, быть может, минуты две посмеяться. Впрочем, чувствую я себя несравненно лучше, чем пою, — завтра я в первый раз выйду. Пожалуйста, подберите к этому бас, как для тех нот, которые я писал наудачу. Если бы Мануэль увидел меня за работой, — это напомнило бы ему о стихах, которые он сочинял на куртавнельском мосту, описывая судорожные круги ногой и делая грациозные округленные движения руками. Черт возьми! неужели так трудно сочинять музыку?»

Письмо Полине Виардо. Дата не указана

О студенческих волнениях

«Представьте себе более тысячи студентов в огромном зале Благородного собрания; я вхожу, раздается оглушительный шум, так что впору упасть стенам, крики ура, в воздух взлетают шляпы, потом возлагаются два огромных венца, потом мне в ухо молодой представитель студенчества кричит речь, каждое выражение которой вызывает взрыв; в первых рядах кресел бледный от страха ректор Университета; я, стараясь не подлить масла в огонь, отвечаю, пытаюсь сказать хоть сколько-нибудь не избитое, потом, после чтения, вся эта толпа провожает меня в соседние залы, неистово вызывая меня 20 раз кряду; девицы хватают меня за руки… чтобы поцеловать их!!! Безумие, да и только! Если бы меня не вызволил жандармский полковник самых любезных манер и не затолкал меня в экипаж, быть бы мне там по сию пору. Причину этого я хорошо понимаю; накануне вечно обещаемых и вечно откладываемых реформ, накануне пробуждения к общественной жизни, вся эта молодежь наэлектризована, как лейденская банка; а я служил чем-то вроде машины для ее разрядки. И в этом мои либеральные взгляды повинны, по крайней мере, столь же, сколь литературные заслуги. Если бы эта бедная молодежь не выступала, она бы взорвалась!»

Письмо Полине Виардо. 5 марта 1879 года

Дневник Герцена

Наиболее известное мемуарное произведение Александра Герцена — «Былое и думы» — является настоящей панорамой отечественной и европейской жизни середины XIX века. Однако опубликован и личный дневник писателя, который он вел около трех лет, с 1842 по 1845 год. В это время он поселился в Москве после ссылки и сблизился с кружком гегельянцев, в котором наметился раскол на западников и славянофилов.

О юбилее

«Тридцать лет! Половина жизни. Двенадцать лет ребячества, четыре школьничества, шесть юности и восемь лет гонений, преследований, ссылок. И хорошо и грустно смотреть назад. Дружба, любовь и внутренняя жизнь искупают многое. Но, признаюсь, беспрерывные гонения и оскорбления нашли средство причинять ужасную боль, и при слове 30 лет становится страшно, — пора, пора отдохнуть. Я наверно отслужил свои 15 лет, могу идти в бессрочно отпускные. Даже и 25, если считать годы вдвое, как у моряков за кампанию».

Рекомендуем по этой теме:
5317
Феномен Белинского

25 марта 1842 года

О Гегеле

«Нет ничего смешнее, что до сих пор немцы, а за ними и всякая всячина, считают Гегеля сухим логиком, костяным диалектиком вроде Вольфа, в то время как каждое из его сочинений проникнуто мощной поэзией, в то время как он, увлекаемый (часто против воли) своим гением, облекает спекулятивнейшие мысли в образы поразительности, меткости удивительной. И что за сила раскрытия всякой оболочки мыслью, что за молниеносный взгляд, который всюду проникает и все видит, куда ни обернул бы взор! Взглянул ли на хитрость, он говорит: „Хвала хитрости, она женственность воли, ирония безумной силы. Она не плутовство — она совместима с чрезвычайной открытостью. Величие поступков (das Betragen) состоит в том, чтоб своей открытостью заставить других показаться такими, какими они есть; такая открытость перехитрит без интриги“».

15 сентября 1844 года

О «Мертвых душах»

«Удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue [нем. ввысь], а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди».

11 июня 1842 года

«Толки о „Мертвых душах“. Славянофилы и антиславянисты разделились на партии. Славянофилы № 1 говорят, что это — апофеоз Руси, „Илиада“ наша, и хвалят, следовательно; другие бесятся, говорят, что тут анафема Руси, и за то ругают. Обратно тоже раздвоились антиславянисты. Велико достоинство художественного произведения, когда оно может ускользать от всякого одностороннего взгляда. Видеть апофеоз — смешно, видеть одну анафему — несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежды будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности. Тут переход от Собакевичей к Плюшкиным — обдает ужас; вы с каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся и как Данте хотел бы перестать видеть и слышать, — а смешные слова веселого автора раздаются. „Мертвые души“ — поэма глубоко выстраданная. „Мертвые души“ — это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать; не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti [итал. все прочие] — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу. Где интересы общие, живые, в которых живут все вокруг нас дышащие мертвые души? Не все ли мы после юности, так или иначе, ведем одну из жизней гоголевских героев? Один остается при маниловской тупой мечтательности, другой буйствует à la Nosdreff, третий — Плюшкин и проч. Один деятельный человек — Чичиков, и тот ограниченный плут. Зачем он не встретил нравственного помещика добросерда, стародума… Да откуда попался бы в этот омут человек столько абнормальный, и как он мог бы быть типом?.. Пушкин в „Онегине“ представил отрадное человеческое явление во Владимире Ленском, да и расстрелял его, и за дело. Что ему оставалось еще, как не умереть, чтобы остаться благородным, прекрасным явлением? Через десять лет он отучнел бы, стал бы умнее, но все был бы Манилов».

29 июля 1842 года

О крестьянстве

«Вчера деревенские мальчики приходили играть к Саше, мне грустно было смотреть на них. С каким радушием наперерыв они старались чем-нибудь потешить Сашу! Низшие классы ужасно оклеветаны. Посмотрите, как добр, как весь предается ласке — простолюдин (разумеется, исключая дворовых), стоит с ним обходиться по-человечески. Грубые приемы наши ставят его en garde [фр. настороже]; самая привычка подозревать, что его хотят обидеть, насторожила их. Но когда он уверится, что к нему подходят с любовью, он встрепенется и рад жизнь положить за всякого. Горе людям, пользующимся властью, чтоб еще более втаптывать в грязь народ, и стыд им за клевету подлую и низкую на них — они клевещут, чтоб оправдаться. А те, бедные, не имеют этой последовательности ненависти к истинно враждебному стану».

О загадке жизни

«Сегодня Глебов вскрывал живую собаку. В первые минуты зрелище страшное, отвратительное — но потом интерес поглощает все другое; вот она, пульсация артерии, вот нервы, производящие судороги при прикосновении и, наконец, сердце, еще горячее, еще бьющееся; я положил на него руку — есть что-то торжественное в этом святотатственном прикосновении к тайнику жизни. Она жила полчаса; последнее время, кажется, уже была в онемении, но легкая пульсация и перистальтические движения кишок продолжались. При вскрытии груди, когда воздух коснулся легких, собака стала кашлять. Великая мистерия жизни; это таинство не падет, оно более и более вселяет благочестивого уважения к себе».

14 февраля 1845 года

О дружбе

«Мне бывает тягостно смотреть на близких мне друзей, — я чувствую, что я хуже их нравственно, что я слаб, готов всегда увлечься всяким побуждением. Могут ли, должны ли они любить меня? Любовь, впрочем, к человеку есть личность, предубеждение, несправедливость, пристрастие. Справедливость мне обязан оказать квартальный, если он исполнит свой долг; дружба — не суд, дружба любит всего человека, а не один какой-нибудь элемент его; любовь к одному элементу далеко не дружба; я могу с восторгом слушать Листа, поклоняться его способности, но не быть с ним другом; уважать в человеке одни умственные способности можно, но тогда лицо его делается лишним, так с нами симпатизирует и книга, — дружба не осуждает, но оплакивает. Но в этом-то и вся страшная карательная сила ее. Человек может только наказывать сам себя, и беспощаднее инквизитора нет, как совесть: не нравственные должны корить падшего, а падший должен сознавать свою ничтожность перед ними. Это страшное чувство; мне бывает до того тяжело смотреть иногда на Грановского, что слезы навертываются на глазах».

14 марта 1845 года

О политической ситуации

«И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которую мы живем, и не видать никакого выхода. На первом плане несчастная, бедная Польша; первый свободный шаг должен состоять в примирении, нет, более — в просьбе, чтоб она простила Россию за то, что сделано ее руками, но волею одного человека. Мы потеряли уважение в Европе, на русских смотрят с злобой, почти с презрением. Россия становится представительницей всего ретроградного, материальной силой, употребляемой для того, чтоб остановить течение европейского развития; да и как же иначе смотреть на нее? В то время, как в самой Пруссии движение эманципационное приобретает более и более характер величественный, у нас издается свод уголовных законов, в котором смерть за слово, за неосторожное выражение, — кнут разменен на плети, у нас заводят майораты, усиливают дворянство, то есть утрачивают те выгоды, которые мы имели перед Европой, те выгоды, о которых Бентам писал к императору Александру, когда он воцарился, что ему легче, нежели какому-нибудь монарху, дать дельные законы, потому что предрассудки римско-феодальные не мешают… И, как эти три года, так пройдут годы еще и еще, и мы состаримся и яснее увидим, что жизнь потеряна».

29 октября 1845 года